– Уинстон, Уинстон! – кричала мать. – Вернись! Отдай сестренке шоколад!

Он остановился, но не вернулся. Мать не сводила с него тревожных глаз. В тот момент он представил все неведомое и неминуемое, что надвигалось на них. Сестренка слабо запищала, осознав, что ее обидели. Мать обхватила ее рукой и прижала к груди. И что-то в этом жесте дало ему понять, что сестренка умирает. Он повернулся и бросился вниз по лестнице, чувствуя, как шоколад тает в руке.

Больше он мать не видел. Слопав всю плитку шоколада, он почувствовал что-то вроде стыда и несколько часов слонялся по улицам, пока голод не привел его домой. Но мать его не встретила – она исчезла. Обычное дело для того времени. В комнате все осталось по-прежнему, только не хватало мамы и сестренки. Вся одежда висела на месте, даже пальто матери. До сих пор Уинстон не знал в точности, умерла ли она. Вполне возможно, ее просто отправили в трудовой лагерь. Что же до сестренки, то ее могли определить, как и Уинстона, в одну из колоний для беспризорников («воспитательные центры», как их называли), которые разрослись в результате гражданской войны. А могли отправить в лагерь вместе с матерью или просто бросить где-нибудь умирать.

Сон все еще отчетливо виделся ему, особенно обнимающий, охранный жест матери, в котором, кажется, и заключалось все его значение. Уинстон подумал о другом сне двухмесячной давности. В точности как мать сидела на потертой кровати с белым покрывалом, держа на руках дочку, так же она приснилась и на тонущем корабле, глубоко под Уинстоном, поминутно погружаясь все глубже, но продолжая смотреть на него сквозь толщу воды.

Он рассказал Джулии, как исчезла его мать. Джулия, не открывая глаз, перекатилась на другой бок, устроившись поудобней.

– Похоже, ты был тогда адским свиненком, – пробормотала она. – Все дети – свинята.

– Да. Но главное в этой истории…

По ее дыханию стало ясно, что она опять засыпает. Ему хотелось еще рассказать ей о матери. Из его воспоминаний не складывалось впечатления, что мать была женщиной выдающейся или особенно умной; и все же ее отличало некое благородство, чистота, просто потому, что принципы, которым она следовала, были ее личными. Ее чувства являлись ее собственными, их нельзя было изменить извне. Она бы никогда не посчитала, что если действие не приносит результата, то оно бессмысленно. Если ты любишь кого-то, то ты его просто любишь, и даже когда тебе больше нечего дать, ты даришь ему любовь. Когда не стало последнего кусочка шоколада, мать прижала к себе дочь. В этом не было пользы, объятья ничего не меняли, они не вернули шоколадку и не отвратили ничью смерть; но обнять ребенка было для нее естественно. Беженка в лодке так же закрыла рукой ребенка, хотя рука защищала от пуль не лучше картона. Партия сделала с людьми ужасную вещь: она внушила, что твои душевные порывы, твои чувства ничего не значат, и в то же время она лишила тебя всякой власти над внешним миром. Как только ты попал в лапы Партии, все твои чувства или их отсутствие, все твои действия и бездействие уже не имели никакого значения. В любом случае ты исчезнешь, и никто никогда не услышит ни о тебе, ни о твоих делах. Тебя просто начисто сотрут из истории. Однако всего пару поколений назад людей это ничуть не заботило – они не собирались менять историю. Они жили исходя из понятия личной верности, которая не подвергалась сомнению. Значение имели личные отношения, и самые бессмысленные жесты – объятия, слезы, слова, сказанные умирающему, – были самоценны. Уинстон вдруг понял, что пролы сохранили в себе все это. Они верны не Партии, не стране и не абстрактной идее, а друг другу. Впервые в жизни он подумал о пролах без презрения – не просто как об инертной силе, которая когда-нибудь пробудится и возродит мир. Пролы остались людьми. Они не очерствели душой. Они сохранили в себе простейшие чувства, которым ему пришлось сознательно учиться заново. Подумав об этом, он вспомнил вроде бы не к месту, как несколько недель назад увидел оторванную руку на тротуаре и отшвырнул ее ногой в канаву, словно кочерыжку.

– Пролы – люди, – произнес он вслух. – Мы – не люди.

– Чем мы хуже? – осведомилась Джулия, снова проснувшись.

Он немного подумал.

– Тебе не приходило в голову, – сказал он, – что нам бы было лучше просто выйти отсюда, пока не слишком поздно, и больше никогда не видеться?

– Да, милый, приходило, и не раз. Но я все равно не пойду на это.

– Нам пока везет, – сказал он, – но долго так продолжаться не может. Ты молодая. Выглядишь нормальной и невинной. Если будешь держаться подальше от таких, как я, можешь прожить еще лет пятьдесят.

– Нет. Я уже все решила. Куда ты, туда и я. И не падай духом. Живучести мне не занимать.

– Мы можем продержаться еще полгода… год… никто не знает. Но в итоге нас все равно разлучат. Ты сознаешь, какое одиночество на нас обрушится? Как только нас схватят, мы ничего – абсолютно ничего – не сможем сделать друг для друга. Если я сознаюсь, тебя расстреляют, а если откажусь сознаться, тебя все равно расстреляют. Что бы я ни сказал или ни сделал, о чем бы ни промолчал, это отсрочит твою смерть самое большее на пять минут. Никто из нас даже не узнает, жив другой или мертв. Мы будем абсолютно беспомощны. Единственное, что важно, – это не предавать друг друга, хотя даже это абсолютно ничего не изменит.

– Если ты насчет допроса, – сказала она, – то мы сознаемся как миленькие. Все сознаются, всегда. Тут никуда не денешься. Тебя же пытают.

– Я не об этом. Сознаться не значит предать. Неважно, что ты скажешь или сделаешь; только чувства важны. Если меня заставят разлюбить тебя, вот что будет настоящим предательством.

Она задумалась и сказала:

– Этого они не смогут. Единственное, чего не смогут. Сказать они тебя заставят что угодно – что угодно, – но только не поверить в это. Они не могут влезть в тебя.

– Да, – ответил он уже не так безнадежно, – да; это верно. Влезть в тебя они не могут. Если ты чувствуешь, что стоит оставаться человеком, даже если это ни к чему не приведет, то победа на твоей стороне.

Он подумал о телеэкране, который подслушивает тебя даже во сне. Они могут следить за тобой круглые сутки, но если не терять головы, есть способы их перехитрить. При всем своем уме они не могут прочесть твоих мыслей. Впрочем, когда они тебя схватят, в этом уже нельзя быть уверенным. Неизвестно, что именно творится в Министерстве любви, но есть догадки: пытки, наркотики, полиграфы, постепенное изматывание бессонницей и одиночеством, постоянные допросы. В любом случае факты от них не скроешь. Факты можно выяснить логическим путем, можно вытянуть под пыткой. Но если цель не остаться в живых, а остаться человеком, какая, в конце концов, разница? Они не могут изменить твоих чувств; да ты и сам не сможешь изменить их, даже если захочешь. Они способны во всех подробностях выяснить твои действия, слова или мысли; но душа твоя, движения которой загадочны даже тебе самому, останется вне их досягаемости.

VIII

Удалось! Наконец-то им удалось.

Они стояли в продолговатой, мягко освещенной комнате. Телеэкран бормотал еле слышно; темно-синий ковер под ногами был точно бархат. В дальнем конце комнаты за столом с зеленой лампой сидел О’Брайен, а по обе стороны от него высились кипы бумаг. Он даже не поднял взгляда, когда слуга ввел Джулию и Уинстона.

Уинстон боялся, что не сможет заговорить – так сильно колотилось его сердце. Удалось, наконец-то им удалось, только и повторял он про себя. Прийти сюда было рискованно само по себе, но заявиться вдвоем – чистое безумие; пусть даже они добирались разными путями и встретились только перед домом О’Брайена. Но и просто войти в такой дворец требовало немалой решимости. Лишь в самых редких случаях людям удавалось побывать в домах членов Внутренней Партии или хотя бы в кварталах, где они проживали. Вся атмосфера громадного здания, богатство и простор, непривычные запахи хорошей еды и хорошего табака, снующие повсюду слуги в белых пиджаках, бесшумные и удивительно быстрые лифты, скользящие вверх-вниз, – все это внушало робость. И хотя Уинстон явился под уважительным предлогом, на каждом шагу его преследовал страх, что сейчас из-за угла возникнет охранник в черной форме, потребует у него документы и прикажет убираться. Однако слуга О’Брайена впустил их беспрекословно. Невысокий и темноволосый, в белом пиджаке, он походил на китайца своим ромбовидным, совершенно бесстрастным лицом. Он провел их по коридору с мягкой ковровой дорожкой, кремовыми обоями и белыми, безукоризненно чистыми панелями. Это тоже внушало робость. Уинстон не мог припомнить, когда он видел коридор, стены которого не были бы затерты человеческими телами.