И что-то обрушилось, тяжелый удар по его плечу, обжигающий болью, и он оказался под вращающимися колесами велосипеда, ручка руля упиралась ему в щеку; навзничь на земле, беспомощно отбиваясь, а Нечто-Без-Лица скорчилось над ним, терзало его, било, наносило злобные когтистые удары по груди, по затылку, по его незащищенному лицу. От ужаса не в силах позвать на помощь, Стивен откатился, пытаясь прикрыть руками голову и лицо; бешеное существо навалилось на него; Стивен к еще большему своему ужасу увидел, что лицо у него есть, но лишенное черт, багровеющая в мягких складках кожа, точно рубцовая ткань, крохотные дырочки на месте глаз, ноздри, примитивный рот, какой можно вообразить у моллюска, менее дюйма в поперечнике. Рот не для того, чтобы есть, а для того, чтобы высасывать. Стивен, борясь за свою жизнь, сумел вытащить охотничий нож из футляра — во всяком случае, нож оказался у него в руке, крепко сжатый; его надежный вес в его руке, а он, Стивен Мейтсон, городской мальчик, прежде ни разу не держал такого ножа, а уж тем более в отчаянии не вонзал его в противника, неглубоко располосовав тому ключицу; и все же удар был настолько неожиданным, что существо не сумело защититься — оно явно привыкло расправляться с беззащитными жертвами меньше себя. Захваченное врасплох Нечто-Без-Лица на мгновение замерло, и Стивен вгонял лезвие в горло существа, все глубже, со все большей силой; колол, кромсал это горло и, видимо, рассек артерию, потому что на руку, на лицо и на волосы Стивена стремительным потоком хлынула жаркая темная кровь. Существо, куда более крупное, чем Стивен, упало на колени у шоссе, словно было ошеломлено, ничего не понимало; возможно, оно испытывало не боль, а только глубокое недоумение, точно верило в свою физическую неуязвимость, своего рода бессмертие, а теперь эта иллюзия рассеивалась, уносилась темными струями крови, остановить которую было невозможно. Издавая захлебывающееся бульканье, существо кое-как поднялось на ноги, прижало руки к хлещущей ране, оглушенно повернулось, совсем забыв про Стивена; и наконец, пьяно шатаясь, побрело к придорожным кустам и скрылось в них. Стивен тоже был оглушен, весь в крови и, пытаясь совладать с дыханием, смотрел вслед своему врагу с изумленным ликованием. Он спас себя! Он отшвырнул от себя Нечто-Без-Лица, и нанес ему смертельную рану, и спас себя!

* * *

В разваливающемся Крест-Хилле украдкой вверх по лестнице на второй этаж, где спали мама и отец; в Крест-Хилле сердце яростно стучало в его груди, не предостерегая, не требуя осторожности, но подгоняя его вперед! и вперед! и вперед! ибо это надо было сделать, это надо было осуществить, и он не смел повернуть назад — он должен был дойти до самого конца. И вот открывает дверь парадной спальни, и вот, затаив дыхание входит в эту комнату, в комнату, куда ему было запрещено входить, липкая еще теплая кровь Нечто-Без-Лица на его собственном лице, и в его волосах, и впиталась в его одежду, и смешалась с его собственной, так что Стивен знает, какой свирепый, какой наводящий жуть у него вид. И все же он осмелился включить свет, тусклую отливающую желтизной пыльную лампу на тумбочке. Он стоял перед огромной с балдахином кроватью своих родителей; однако в ней лежала только мама, на спине, неестественно неподвижная, и глаза ее были открыты; в атласной ночной рубашке, настолько выцветшей, что она стала серой; но другая сторона кровати; сторона отца, пустовала, хотя не очень чистые простыни были смяты. На подушке остался глубокий след его головы, вогнутая вмятина. Стивен смотрел и не был уверен, что он, собственно, видит.

Он прошептал:

— Мама?

Его рука протянулась, нащупывая; он осмелился прикоснуться к ней… к этому; легонько толкнуть гладкое обнаженное плечо, которое вместе с верхней половиной торса отодвинулось от затененной нижней половины, а также от шеи и головы; голова, лысая безликая голова манекена, скатилась с подушки, красивая левая нога отвалилась от туловища, словно ее суставы стали хрупкими от времени, и лежала под гротескным углом, перпендикулярно к бедру. Снова Стивен прошептал «мама…», хотя ясно видел, что перед ним неживой предмет: элегантный манекен из витрины, искусно сделанный, с довольно плоской фигурой, с фарфорово-гладким лицом, красивыми широко открытыми глазами, обрамленными до нелепости густыми ресницами. Парик манекена — мамины золотисто-пепельные, теперь седеющие, растрепанные волосы — был положен на тумбочку с очевидной заботливостью.

* * *

Красивое лицо отца, рельефная маска из какого-то изысканно-тонкого каучукового материала, искуснейшего подобия человеческой кожи, с такой же заботливостью было положено на другую тумбочку; маска выглядела настолько живой, что Стивен при виде нее вздрогнул. Ее, казалось, вымыли, смазали каким-то бесцветным кремом, чуть ароматным, и наложили на гипсовое изображение мужского лица; эти глаза тоже были широко открыты, но выглядели более живыми, более человеческими, чем у манекена. Завороженный ужасом, с любопытством маленького ребенка Стивен протянул руку, чтобы прикоснуться к лицу указательным пальцем. Каким живым казалось оно на ощупь! Каким теплым!

* * *

И торопится потом разбудить Розалинду и близнецов, которые теперь спят у нее в комнате; впрочем, Розалинду, стонавшую в кошмаре, почти не понадобилось будить, оказалось достаточно вполголоса назвать ее по имени — Розалинда — и быстро-быстро уводит их из разваливающегося Крест-Хилла, и пешком по шоссе. Контракер всего в пяти милях впереди. У Стивена не было времени объяснять своим испуганным сестрам и брату, да в эти минуты даже слов не нашлось бы. Розалинда спрашивала Стивена шепотом, что случилось, поранился ли он, кто-нибудь его ранил, куда они идут, а как же папа, а как же мама, но близнецы, одурманенные сном, глотая рыдания, крепко держались за руки Стивена, ничего не спрашивали. И никогда уже не спросили.

П. Д. Кейсек

Могила

Словно бы кто-то вдруг ее в плотную ткань замотал. Все, что ранее было обычным, знакомым, вдруг будто переместилось, перемешалось перед глазами.

Не испугайся она так — наверно, засмеялась бы. Странное такое чувство — и не то чтоб неприятное. Странное — и все.

И ведь все вроде слышишь — птицы над головой чирикают, скачут по толстым веткам, осенью раскрашенным. Не просто слышишь — каждый шорох, каждый свист, каждый чирк распознаешь. Чувствуешь — от речушки гнилью и влагой тянет, красиво бежит вода под обрывом, футах в двадцати, наверно, подальше. Ощущаешь — ветер шепчет, гладит, напоминает — милая, ты ж вообще-то домой идешь, ужинать пора! Знакомо, все знакомо. Все, что вокруг нее уже пять лет — всякий раз, как идет по лесной тропинке, на работу, с работы, — а как же, старший библиотекарь Брайнерской средней школы.

Одно и то же чувствуешь. Ощущаешь. Слышишь.

А видишь сейчас — что? Крошечную могилку.

И невидимая ткань обвивает все туже.

Пять проклятых лет — все по той же тропинке, через лес, одни и те же запахи, те же шорохи-писки. Так же меняются времена года. Ни черта не замечаешь. Ни черта не видишь.

Могилу не видишь.

Детская могила. Это она осознала как-то сразу, без всяких причин. Одинокая, позабытая-позаброшенная. Могила, вжавшаяся в сумеречную тень, съежившаяся на самом краю узенькой дорожки. Крошечный грязный холмик у потрепанного розового надгробия,

РОЗОВОЕ — ЦВЕТ ДЕВОЧЕК

почти разрушенного за много-много лет

ЗА СКОЛЬКО, ИНТЕРЕСНО

снегов, дождей и изморозей, за много лет, когда она и черт-те сколько еще людей преспокойно проходили мимо.

ЧТО Ж ЭТО ЗА МАТЬ, ПОХОРОНИВШАЯ СВОЕ ДИТЯ В ГЛУХОМ ЛЕСУ? ЧТО Ж ЭТО ЗА МАТЬ, СПОСОБНАЯ НА ТАКОЕ?

Плохая мать, думает Элизабет Хесс, глядя на могилу. ОЧЕНЬ ПЛОХАЯ мать.

— Я бы так не поступила. — Она почти кричит. — Я была бы хорошей матерью!

Говорит — и понимает, что врет. Саму себя обманывает. Хорошая мать бы сразу могилу разглядела.