— Голубчик, говорю же тебе: я все прекрасно понимаю. Но и ты меня пойми! — встрял я, когда ему понадобилось перевести дух. — Ведь пока все идет по плану. Я тебе тогда сказал, что сына освободят либо на следующий день, либо через один. Его освободили на следующий! Если бы его освободили только сегодня, тогда было бы нормально, что деньги он получит завтра. Фардо!

Я, как мог, иллюстрировал свои слова жестами, но Гада понял, похоже, только последнее слово.

— Фардо? — переспросил он.

— Ну, говорю же тебе! Фардо!

Мы только вчера так пять минут с ним объяснялись, в сущности, с помощью одного этого слова.

Гада снова горячо заговорил. Я молча смотрел на него. Только тут Гада ясно осознал, что я его не понимаю. Он задумался на секунду.

— Малек!

Конечно же, нам нужен был переводчик! Хотя в данной ситуации большого смысла в этом не было. Малек объяснит Гаде то, что я уже достаточно ясно выразил словом «Фардо». Но я представлял себе, чем сейчас занимался единственный хирург города, по которому уже много часов беспрерывно палили из пушек.

— Малек! — повторил командир Гада. Его тон означал: вот решение проблемы, и других быть не может.

Мне пришлось изобразить целую пантомиму. Разрывы снарядов, раненые, Малек со скальпелем мечется от одного операционного стола к другому.

Гада выпрямился. Он приложил руку к груди и сказал несколько коротких фраз. Я различил только слово «Аллах» и потом, в самом конце, «лёт фан». Так бы я мог сказать ему «Христом Богом молю», а потом, поняв, что мой собеседник другой веры, добавил бы общечеловеческое «пожалуйста». Кстати, я впервые услышал это слово в устах афганца.

Я пожал плечами:

— Ну, пошли!

Я старался, как мог, изображая фронтового хирурга, но действительность не имела ничего общего с моим воображением.

Больница размещалась в одном из самых больших зданий в Талукане — трехэтажном, построенном, несомненно, при коммунистах. Оно находилось в глубине двора, а перед ним, как это делалось в Советском Союзе, были посажены деревья, вкопаны скамейки и даже сооружен цементный бассейн с торчащей посередине ржавой трубой фонтана. Так вот, все это пространство сейчас было заполнено людьми. Отовсюду то и дело подъезжали с бубенчиками конные пролетки, украшенные красными бумажными цветами. Из них, суетясь и громко руководя друг другом, родственники выгружали завернутых в того же цвета простыни раненых. Нас чуть не сбили четверо мужчин, которые бежали, скользя, среди луж, вцепившись двумя руками в угол одеяла, в котором переливалось человеческое тело.

Вслед за ними мы вошли во двор. Там люди выстраивались в очередь, но это была очередь тел. Два санитара в видневшихся из-под бурнусов белых халатах сортировали раненых. Кого-то живым не донесли, кто-то мог подождать, а кого-то санитары сразу отправляли в операционную. Этого и пытались добиться все родственники — чтобы их близкого немедленно показали врачу. Гомон стоял страшный — голосов было не различить уже в двух метрах. Поразительная вещь — не было слышно ни воплей, ни рыданий, этих естественных и ритуальных шлюзов горя на Востоке. Я понял, почему — женщины были только среди раненых.

Я обернулся к командиру Гаде и развел руками: как ты хочешь поговорить здесь с Малеком? Но он вдруг схватил меня за руку и потащил к боковому входу больницы. Через пару метров, переступив через лежащего на одеяле окровавленного старика, я увидел за головами Малека, вышедшего на крыльцо.

Было видно, что он оперирует уже несколько часов: его светло-зеленый халат был забрызган кровью, взгляд отстраненный, как у сомнамбулы. Он зажег сигарету и сделал несколько жадных затяжек — пять или шесть. Он уже собирался бросить едва начатую сигарету и вернуться в больницу, когда заметил нас. Гада вцепился ему в рукав и что-то горячо закричал в самое ухо. Гомон вокруг стоял такой, что в метре от них я уже не различал слов.

— Он очень беспокоится за сына! — наклонившись ко мне, крикнул Малек. — Он считает, что тот снова в тюрьме.

— Скажите ему, что нет — он на свободе! — крикнул в ответ я. — И завтра он получит деньги. Скажите ему, что он выполнил, что обещал, и мы выполним тоже. Что бы ни случилось! Я отвечаю за это.

Похоже, Малек перевел Гаде все слово в слово, фразу за фразой. Гада попытался задать еще какой-то вопрос, но Малек уже хлопнул его по плечу, в последний раз затянулся, бросил сигарету в лужу и исчез за дверью. Мы с ним и не поздоровались, и не попрощались.

Пробираясь среди тел — лежащих и стоящих, — мы вышли на улицу. Я осознал вдруг, что что-то изменилось, и сразу ощутил, что именно. Талибы прекратили артобстрел. Странно, это только сейчас пришло мне в голову: а ведь моджахеды не палили в ответ из всех орудий! Когда еще был Рамадан и стрелять было нельзя, баловались время от времени, для острастки. А сейчас молчали. Это что, такой план? Или просто не из чего стало стрелять?

Однако конец артподготовки ничего хорошего не предвещал. В ней есть смысл, только если потом сразу переходить в наступление. Так что установившаяся тишина таила в себе не облегчение, а тревогу.

Командир Гада остановился поговорить с двумя вооруженными моджахедами. Я узнал одного из них — он снимался у нас в эпизоде рукопашного боя. У него была классная растяжка: он мог наносить удар ногой в голову противника, вытягиваясь практически в шпагат. Теперь его нога была зажата между двумя досками, а брюки стали бурыми от крови. Я поздоровался со всеми за руку, бойцы Дикой дивизии улыбались мне, как старому приятелю.

Гада что-то сказал одному из моджахедов. Тот скинул с плеча свой «калашников» и протянул мне.

— Это что, мне? — удивился я. — Не надо! Зачем мне оружие?

Но Гада настаивал, да и его солдат отдавал мне свой автомат без малейшего неудовольствия.

— Нет-нет, ребята! — сказал я. — Я — журналист. Журналист! Ти-Ви! Меня оружие не спасет, скорее погубит.

Я решительно отпихнул автомат.

— Спасибо, конечно. Ташакор!

— Лёт фан! Лёт фан! — засмеялись басмачи. И даже раненый улыбнулся сквозь гримасу боли.

Командир Гада настоял, чтобы проводить меня до моего нового убежища. На лице его было написано облегчение. Бедняга! Он решил, раз изумруд взорвался, то его сын не только не получит денег, но и был снова брошен в тюрьму. Я счел полезным укрепить его в уверенности, что уговор остается в силе.

— Замарод беханоман — мехтуб. То есть что изумруд накрылся — это судьба такая. А песар твой, то есть сын…

Как сказать «на свободе», я так и не знал и поэтому изобразил, как ему сняли наручники.

— Азадú, — подсказал предводитель архаровцев.

Азади — свобода, я слышал это слово!

— Песар азади — фардо, фардо, фардо, фардо!

А как еще выразить идею будущего? Оно ведь состоит из бесконечной череды завтрашних дней! Хотя я сомневался, что, учитывая его способ зарабатывать на жизнь, у сына Гады эта череда будет долгой.

Мой спутник покивал: он ухватил мою мысль. Взгляд его был мечтательным — похоже, будущее своего сына он воспринимал по-другому.

— Пайса? — продолжал я свою мысль. — Командир Гада, — я указал на него пальцем, — хуб, хорошо! Я, — я ткнул себя в грудь, — тоже хуб! Пайса фардо!

Гада опять покивал: он мне верил. Да и лицо его как-то расправилось, и его главным отличительным признаком снова стали редкие корешки зубов в темном рту.

Мы дошли до мечети. Окна и в самом храме, и в домике, где жил мулла, были темные. Я собирался попрощаться на улице, однако главный махновец вошел со мной во двор. Он довел меня до двери и открыл ее — он хотел убедиться, что я смогу вернуться в свое убежище.

Я пожал Гаде руку, но он придержал ее. Он залез себе под бурнус, вытащил оттуда пистолет и протянул его на ладони. Это был хорошо знакомый мне «макаров» — я часто стреляю из такого, когда прохожу переподготовку в Москве.

Я вздохнул. Конечно, если оружие находят у человека гражданского или который выдает себя за такового, тем более журналиста, оно чаще может его погубить, чем спасти. Но ведь, во-первых, я человек военный — да-да, кстати, подполковник! — и стреляю из этой штуковины очень неплохо. А во-вторых, я здесь совсем не для съемки репортажей и с пакистанским офицером в любом случае хотел бы еще повстречаться. В-третьих, мне надо найти своих ребят. В-четвертых, нам всем придется как-то отсюда выбираться. Короче…