В намертво уснувшем городе под ними горело теперь одно-единственное окно. Живой желтый язычок, даже и не пытавшийся побороть обступившую его тьму. Оно действительно дышало: Ноан чувствовал тепло этого дыхания.

Он посмотрел на епископа; тот стоял над городом с тем же сиявшим от радости и любопытства лицом.

— Вы видите, разумеется в улучшенном варианте, то, что было тысячу двести лет назад, — отрезвляюще точно констатировал Ноан.

— Или то, что будет через тысячу двести лет, — твердо ответил епископ. Лицо его стало опять старым, усталым, на редкость тонкогубым. — Что понимаешь ты во времени? Пойдем! Нижние ветви, верхние ветви… — ворчал он, одолевая холм. — На нижние ветви ты бы поместил, конечно, кентавра: получеловека-полуконя, а на верхние — кентавра, состоящего из человека и автомобиля, и начал меня потом убеждать, что мудрый Харон, с которым любил подолгу беседовать Геракл, менее совершенен, чем безумец, разбивающийся на ваших безумных дорогах. Не удивляйся: я вижу иногда вещие сны.

— Сны ваши опаздывают лет на шестьсот… — начал было Ноан, выстраивая в уме серьезную и четкую аргументацию. Но тут же опомнился: «А не теряю ли я чувство юмора? Вести в эту ночь с бессмертным епископом обстоятельный философский диспут о технике и человеке! Диспут на тему, которая там не увлекает сегодня даже уникальнейших чудаков, настолько мир обновился. Да, была эпоха, когда человек развоплотился в машины, чтобы потом, овладев стихиями мира, погрузить руки по локоть в первоосновы бытия и стать духовно могущественным и бессмертным… Да, переходные формы уродливы: от первых, в вонючей тине, земноводных, выпластавшихся из Мирового океана на сушу, до первых автомобилей и самолетов, над которыми хохочут сегодня дети в музеях. Но остановите жизнь, остановите жизнь!..»

— Подними голову! — услышал он голос епископа. — Выше!

Ноан поднял голову и замер в мальчишеско-восторженной и дикой надежде, что эта минута не кончится никогда: не мертвый холм — живая исполинская волна вынесла его к кораблю, который наплывал, вырастал, мощно разрыхлял ночь, уходя в небо колеблющимися массами. Он несся и останавливался на месте; таял, туманился и не утрачивал легкой, телесной явственности форм. Но минута истекла, и выступила отчетливо, в реальных подробностях истинная фактура чуда: тысячелетний, даже на расстоянии осязаемо бугристый камень собора.

Они стояли на вершине холма, у подножия темно-серых могущественно покоившихся на земле масс.

— …великого Виларда, — ощутил он еще одну реальность: голос о чем-то рассказывавшего ему епископа.

— Виларда, Виларда… — рассеянно повторил Ноан. — Да, да. Талантливый архитектор тринадцатого века. Там уцелело две его небольшие церкви…

— Он их построил, — живо уточнил епископ, — в годы странствий.

— Вилард… — обращался настойчиво к собственной памяти Ноан. — Ну, конечно же! Я о нем читал. В «Старых мастерах» или в «Таинственных историях»? В его судьбе оставалось что-то темное, нераскрытое. Похищение? Убийство? Не помню… Но эта работа, эта работа… — Ноан закидывал голову, восхищенно исследуя математически точные и бесстрашные сочетания объемов, обретающих с безупречной убедительностью физическую невесомость. — Логика, фантазия. Да, работа великого мастера. Мне бы хотелось поразмышлять с карандашом, — говорил он, машинально повторяя уже сейчас пальцем в воздухе очертания собора.

Епископ поднял ладонь, осторожно, чтобы не было больно, — как останавливают расшалившегося ребенка, — наклонил к земле этот палец, вообразивший себя отлично отточенным карандашом; помолчав, объявил торжественно, тихо:

— Я любил его, Ноан! — И повторил увереннее, убеждая себя, Ноана, эти камни: — Я его любил! Когда он разложил передо мной чертежи, и я удивился, потом поверил, потом построил в мыслях, мне захотелось поцеловать его руки.

— Вы целовали руки Виларда?!

— Нет, я его обнял. Целовал мои руки он… А через десятилетия, когда упали последние леса и я увидел это, мне показалось — конечно, кощунство! — что я расту, и вот уже выше собора, держу его в ладонях, сосуд, наполненный лучшим из вин — вином духа, и должен не расплескать, не утратить ни единой капли, а бережно, как только могу, нести, нести… Я понял, что бог возложил на меня величайшую из миссий:-сохранение чуда. И не напрасны любые жертвы…

— Чтобы сохранить чудо, — отозвался Ноан, — надо его утратить.

— О! — очнулся епископ. — Ты говоришь загадками, как старая сумасшедшая Кло.

— Сумасшедшая Кло… — задумчиво повторил Ноан. — Да! Бойся, рыцарь, неотравленных яблок…

Епископ остро посмотрел ему в лицо.

— А я ждал тебя, Ноан. Нет, не сегодня у дома Тао. Ждал давно, много лет. И был уверен, что ты вернешься… — он поднял руку, — к горам.

«Я был уверен, что ты вернешься, — подумал он, — я был уверен, что ты вернешься, сын сумасшедшей Кло!»

Наступил час, когда ночь была на излете: не посветлела, но утратила сосредоточенность, стала рассеяннее и легче; горы уже не ощущались бесформенными исполинскими массами, а угадывались более рельефно и тонко; и Ноан, не видя, а лишь угадывая, мучительно, особенно переживал их неготовность.

— А теперь войдем в собор. — Голос епископа был и торжествен и тих. — Ноан! Больше медлить нельзя…

Они поднялись по ступеням с живыми углублениями от тысяч уже давно не топчущих землю человеческих подошв; епископ обеими руками, тяжело горбясь, потянул за большое темное кольцо; петли застонали уступчиво, широко пахнуло застоявшимся холодом камня, первые шаги замедленно растворились в высоте… Ноан заломил голову: узкие, высокие — вероятно, разноцветные — окна плавились тускло-тускло, сосредоточивая в себе убывающую мощь полнозвездного, уже не ночного и еще не утреннего неба.

— Трава! — резко наклонился епископ. Наматывая на тонкие пальцы выбивавшиеся из-под плит живые острые жальца, он был похож на старого чудаковатого ворчуна, ловящего на паркете ускользающую пылинку. — Трава! Чуть не досмотришь, не уследишь…

— Ну и что ж, — улыбнулся Ноан, помогая ему подняться. — Если это вечность, тут и должна расти трава, цвести цветы. Пересадите сюда ваши розы, епископ, если это вечность. Потому что сейчас… — Он оглянулся: какое одряхленье! — Сейчас… — умолк, рассматривая выступающие из сумерек деревянные фигуры; да, хороши редкостно: скромно-духовны, углубленно-патетичны. — Сейчас… — нет, нет, сумрачно, тысячелетне-печально, — …сейчас это ничуть не похоже на вечность!

— Ах, Ноан, Ноан!.. — рассмеялся епископ. — Ты веселишь мне сердце. Ты устраняешь мои сомнения. Ты, сам не желая того, лечишь мои раны бальзамом. Там, на ступенях собора, я еще мог ошибиться, но теперь, теперь… Ты мне даруешь минуту торжества. Ветви, ветви… — повторял он помолодевшим от радости голосом. — Нижние, верхние, верхние, нижние…

— Человек во мне что-то утратил? — отважно углубился Ноан в суть его торжества. — Да?

— Да, да, — смеялся епископ. — Утратил, и то, что ушло, может быть, дороже дара, выручившего из беды жонглера, когда под ним на большой высоте обломился канат. Нет, я не буду умалять твои силы. Ты рассмеялся — совершилось чудо. И там, у ратуши, был человек, сумевший это понять: я, одряхлевший епископ. Сумей же и ты сейчас, когда я рассмеялся, понять мое чудо. — И, улыбаясь, победно поднял к тончайшим, как будто окончательно истаявшим в веселье, губам палец, повелительно настаивая на молчании. Он уже не смеялся, но эхо его торжества, отраженное высокими стенами, возвращалось и возвращалось…

Ноан терпеливо ждал, ощущая торжество епископа чисто физически — оно омывало его тело убывающими волнами, — но еще не понимая его истинного существа.

Но вот эхо веселья епископа утихло. И в эту минуту упала, разбилась рядом с Ноаном легкая большая ваза, — сильный, с высоты, удар хрусталя о каменную плиту отозвался в высоте печальными человеческими голосами; они замирали долго-долго, тяжело волнуя сердце: хор начал повествовать о чем-то бесконечно важном, может быть, о смысле жизни и, видимо, решил: рано, надо дострадать, додумать. Когда затихли голоса, Ноан в задумчивости машинально наклонился, чтобы поднять осколки, но их уже не было. Он рассматривал растерянно пыльные камни, даже погладил один из них, и услышал голос епископа: