Из вечера в вечер она лихорадочно пыталась на бумаге объяснить то, что не решалась сказать ему в Париже. Эти письма она не отсылала, никогда их не перечитывала, просто запирала в ящике стола.

Работа над фильмом шла своим чередом, и вдруг что-то изменилось. Тэд как-то сказал: «Доверяй себе». Эти слова придали ей силы, не только для съемок, но и для одиноких вечеров в palazzo.

В один такой вечер, примерно через месяц с начала съемок, она извлекла из стола груду неотосланных писем, бросила их в камин и подожгла. На следующий день почему-то прекратилась тошнота, будто ее тело и разум поняли, что она теперь совсем другая. Недомогание прошло совершенно, чем больше она работала, тем лучше себя чувствовала, откуда что бралось.

Но как только съемки кончились, как только они уехали из Рима, старые душевные раны и страх перед будущим дали о себе знать. Оставившие ее было парижские ночные кошмары возобновились, из ночи в ночь терзая ее ужасными видениями.

Она держит в объятиях Билли; нет, это, оказывается, Эдуард, это Эдуард умирает, истекая кровью. Во всех снах мама — танцует под песенку о синери, глядя перед собой невидящими фиалковыми глазами. Снова начал сниться Нед, в том самом белом костюме, он ведет ее в спальню жены, называя женой ее, Элен, наконец-то она попалась, бормочет он, наконец-то она его… навсегда… Элен смотрит на Неда, на уставленный сверкающими бутылками туалетный столик, хорошо бы схватить слепящую бликами бутылку и убить его… есть, схватила!… но стеклянная бутылка вдруг превращается в бриллиант; какой же он холодный, но как он жжет ее…

Она боится этих снов, как хочет поделиться с кем-нибудь своими страхами, но с кем? С Энн? С Льюисом? Нет, только не это.

Днем было не так страшно, но все-таки страшно. И этот постоянный страх тоже ее пугал: она должна преодолеть себя, она должна быть сильной — ради ребенка.

Она чувствовала, как все больше узнает своего ребенка: он стал уже ее другом и хранителем ее тайн. Она знала его вкусы и привычки, вот так, заранее, как знала даже день, когда он в ней появился: 16 июля, конечно 16 июля, ведь в этот день погиб Билли. Потому что благодаря этому ребенку Билли не умер — они не сумели убить его.

— Я должна успокоиться, я должна быть сильной, — чуть не вслух твердила она иногда, раскачиваясь в такт словам и осторожно прижимая ладони к животу. Должна быть сильной — ради ребенка, ради Билли. Надо все время думать о Билли — это очень и очень важно, ведь ребенок никогда его не увидит… Она изо всех сил старалась не думать об Эдуарде, и когда он — вопреки ее стараниям — снова заполонял ее мысли, она чувствовала себя виноватой.

И за это чувство она тоже себя ненавидела, почти так же, как за страх перед кошмарами. Сейчас ей некогда быть виноватой; за ощущением вины скрывалось слишком многое. Это ощущение пришпоривало ее мятущийся ум, заставляло выискивать лазейки, подталкивало к неизбежному выбору, и она старалась спрятаться от этой неизбежности.

— Ребенок Билли, ребенок Билли, — твердила она как литанию. Отгородившись занавесками от мира, она направлялась к камину. Два усердно повторяемых слова усмиряли строптивые мысли, помогали сосредоточиться на будущем.

Но нужно было не просто сосредоточиться, а скорее что-нибудь придумать. Что-нибудь вполне конкретное.

Эти мысли не оставляли ее и в тот день, когда Льюис долго торчал на званом обеде. Когда он вернулся, был уже вечер, промозглый, дождливый. На ходу стаскивая с себя шарф и роскошные перчатки, он вошел в озаренную янтарными отсветами огня гостиную, весело проклиная английский климат, протянул к камину озябшие пальцы и вдруг, взглянув на Элен, осекся на полуслове.

Она сидела на коврике перед камином. Как часто, глядя на него, она видела перед собой кого-то другого — он сразу это чувствовал, — словно за его спиной кто-то прятался. Но сейчас огромные серые глаза с пристальным вниманием смотрели на него, на Льюиса… Сняв плащ и промокшие ботинки, он, притихнув, опустился рядом.

Сегодня ему еще предстоял поход в театр и на очередной ужин; Элен знала об этом. Они переглянулись; Элен опустила глаза, темные ресницы легли на слабо заалевшие щеки. Льюис пересел поближе к теплу.

— Тебе обязательно нужно уходить? — произнесла наконец Элен очень ровным голосом.

Льюиса пронзила нестерпимая радость; как будто он бежал, бежал вверх по ступенькам бесконечного эскалатора и вдруг — совершенно неожиданно — в какой-то момент удалось спрыгнуть.

— Нет, нет, — поспешно ответил он. — На улице так противно. Совсем не обязательно куда-то тащиться.

Элен подняла глаза; как быстро он сдался… она смущенно улыбнулась.

В этот момент мысль ее работала на редкость четко: она молода, у нее нет денег, у ее будущего ребенка нет отца. Она с холодным спокойствием взвешивала судьбу своего ребенка и судьбу Льюиса, как оказалось, человека очень ранимого, он теперь совсем не похож на того самоуверенного красавчика первых дней их знакомства, того было не грех и ранить.

По лицу ее совершенно невозможно было догадаться об этих старательных расчетах; пристально на нее взглянув, Льюис решил, что она обрадовалась, просто стесняется ему признаться. Странный, незнакомый трепет охватил его — трепет счастья.

Еще ни слова не было сказано, но в этот миг их жизнь стала другой.

Три недели спустя, ближе к Рождеству, повалил густой снег. Проснувшись, Элен никак не могла понять, отчего в спальне так светло. Она кинулась отдергивать шторы.

Было совсем раннее утро, и снег лежал еще нетронутым. Она смотрела на этот новый, сверкающий под яркими лучами мир. И, глядя на непорочно чистое утро, она впервые ощутила, как в ней шевельнулся ребенок.

Элен замерла, прижав руки к тугому животу. Какое странное ощущение, совсем не похоже на то, что пишут в книгах, а может, ей показалось? Но это повторилось снова: слабый трепет, как трепещет птичка, когда берешь ее в ладони; трепет ее плоти, и уже не только ее. Это слабое биение вызвало острое желание защитить себя и ребенка, настолько острое, что она расплакалась. Чуть позже, позируя Энн, она спросила, нет ли у нее на примете хорошего доктора. Гинеколога, чуть помедлив, уточнила она.

Энн молчала. Потом оторвалась от мольберта и выпрямилась, держа кисть на весу. Ее неправильное личико с умными пытливыми глазами повернулось к Элен.

— Есть. Правда, этот ублюдок обожает изображать из себя святошу. Но слывет хорошим специалистом.

После недолгой паузы Энн принялась опять атаковать холст точными быстрыми мазками. И ни слова больше — что значит англичанка, подумала Элен. Она завтра же отправится к этому специалисту, мистеру Фоксворту, в его приемную на Харли-стрит. Только Льюису не нужно об этом знать.

Мистер Фоксворт был высок и замечательно элегантен. На нем была серая с жумчужным отливом тройка, серый с жемчужным отливом галстук, заколотый жемчужной булавкой. На лацкане желтела чайная роза, он что-то писал, сидя за отполированным до блеска столом. На стене ровным рядочком висели английские пейзажи, заботливо освещенные, вернее, пейзажики, ненавязчиво гармонирующие со скучноватыми, но безупречно «ампирными» обоями. Элен не сводила глаз с картинок, в то время как мистер Фоксворт с интересом изучал собственный стол. Он расспрашивал Элен о месячных и явно был недоволен ее ответами. Ей никогда еще не приходилось обсуждать подобные вещи с мужчиной; щеки ее горели от стыда.

Задав последний вопрос, он тяжело вздохнул, давая понять, что женщины, стало быть и Элен, существа непостижимые и эта их таинственность порядком успела ему надоесть. Он велел пройти в смотровую, сестра все ей объяснит. Потом он ее осмотрит, скорбным голосом сообщил он, явно тяготясь предстоящим осмотром.

Разговор с медсестрой был коротким.

— Все с себя снимайте, и трусы тоже. Халат на вешалке.

Элен послушно все сняла. Когда она облачилась в зеленый хлопковый халат, сестра подвела ее к узкой кушетке, застланной белой бумагой. В ногах кушетки были прикреплены какие-то странные штуки, похожие на перевернутые стремена: Элен почувствовала брезгливость. Но тут медсестра нажала кнопку звонка, и почти сразу вошел мистер Фоксворт.