Он задумался, но ненадолго, видимо, ответ уже существовал, и его требовалось только извлечь на поверхность.

— Это интересный вопрос. Потому что в прошлом я вижу не себя, а человека, похожего на меня, который, я знаю, и есть я, хотя твердой уверенности в этом все же нет. Знаете, Марина, это как если смотришь видеозапись: ты глядишь на себя со стороны и понимаешь, что видишь себя, но не чувствуешь себя тем человеком на пленке. Так и в памяти.

— Значит, вы видите себя, как в кинематографе? — уточнила я, потому что его сравнение не сходилось с моими собственными впечатлениями.

Он задумался.

— Никогда не думал. Ха, интересно: пожалуй, что нет, не совсем так. Пожалуй, я вижу себя, свое прошлое, как на фотографии: знаете, если у вас много фотографий и вы их перебираете, то медленно, то быстрее, то, может быть, остановитесь на одной какой-нибудь. Движение от смены картинок существует, но оно не непрерывное, как в кинематографе, а скорее дискретное, прерывистое. Он задержался на секунду. — Да, именно так, рывками. Получается, что память не кинематографична, она фотографична.

— А не кажется ли вам, профессор, что частота смены снимков зависит от удаленности вспоминаемых событий? — Я решила все же высказать свое. — Не думаете ли вы, что если событие находится в близкой памяти, то оно в движении, почти как на кинопленке, и ты видишь себя в нем двигающейся, размахивающей руками. Но, по мере того как событие отодвигается во времени, движения как бы урезаются, становятся суше, скупее и в конце концов отмирают вообще. И вот тогда память становится, как вы очень правильно сказали, фотографичной.

— То есть вы хотите сказать, Марина, что со временем память теряет динамику движения? — ограничил Зильбер мои рассуждения.

— Да, — подтвердила я.

— Это хорошее наблюдение. Вы построили более сложную модель, чем я, и, наверное, так и есть. Наверное, вы правы, — повторил он. — Впрочем, мне сложно судить. Знаете, я плохо помню то, что со мной произошло недавно, например, что со мной приключилось год или два назад. Вернее, если вспоминать, я вспомню, но в голове не фиксируется, не остается в активном запасе памяти. То, что я помню хорошо, все почему-то из далекого прошлого, иногда из очень далекого. Странно, да? — Этот вопрос не был обращен ко мне. — И главное, я не понимаю, почему так происходит. — Он покачал головой. — Так что мне сложно судить.

Зильбер замолчал. Но потом как будто спохватился, как будто вспомнил что-то:

— Например, я не помню отчетливо своих детей в возрасте шестнадцати, двадцати, тридцати лет, но я помню их, когда им год, как я купаю их в ванночке. Или когда им пять, и я читаю сказку перед тем, как они уснут, хотя что происходило после, наверное, в более важные для них периоды жизни, не помню.

Он в первый раз упомянул о своих детях, я и не знала даже, что у него есть дети, хотя, конечно, почему бы и нет. Я слушала внимательно, я уже привыкла его слушать и научилась получать удовольствие от его рассказов, замечаний, наблюдений.

— Вообще, Марина, время — странная, неоднозначная штука, и весьма, простите за банальность, относительная. Время меряется не секундами, минутами, часами, а восприятием. Впрочем, это скорее философский вопрос о субъективности времени, и я не хочу в него вдаваться, так как недостаточно сведущ. Опять я отвлекся. Говоря, что время неоднозначно, я хотел сказать о другом. Смотрите, мы проживаем день и ругаем его, что он так быстро прошел. Перед нами мелькают недели: понедельник-пятница, и опять мы не замечаем пролетевшего месяца и пугаемся, когда убеждаемся, что прошли годы, и время нам кажется стремительным, мгновенным, и эта скоротечность пугает нас. И тем не менее в какой-то момент мы осознаем, что жизнь длинна, подчас очень длинна, и именно поэтому из памяти выпадают целые пласты, но если их вдруг оживить хотя бы частично, то удивишься, как долго и много прожито. Более того, все эти мелькающие дни, недели, месяцы, годы не просто проходят мимо, а оседают, наслаиваются друг на друга и скапливаются в массу, которая начинает давить. С возрастом жизнь начинает казаться не только длинной, Марина, она становится утомительной. У меня были пациенты, в основном, конечно, старые люди, которые, будучи и психически и в целом физически здоровыми, не хотели жить по одной причине: потому что они устали. У них все шло хорошо и материально, и в семье любящие дети и внуки, и депрессия отсутствовала — они просто устали жить.

— И что, они пытались покончить с собой? — спросила я, вздрогнув от знакомого слова «депрессия», сразу вернувшего в мое сознание невидящие глаза Мэрианн.

— Нет. В этом-то и отличие их состояния от болезни. Они не были больны и поэтому не желали смерти, они просто устали от жизни, потому что ее было слишком много. Это даже с временной продолжительностью напрямую не связано, это сложнее, больше — с плотностью жизни, а не с ее длиной. Но в любом случае, если бы в тот момент им пришлось умирать, они бы не испугались, а приняли смерть как естественное освобождение от утомления жизнью. По-моему, кстати, так как раз у Толстого, впрочем, про Толстого вы лучше знаете.

— Но это в принципе идеальная ситуация, — не возразила, а скорее дополнила я, — когда человек, подходя к концу жизни, понимает, что был достаточен, что исчерпал жизнь до дна и что смерть — ее естественное продолжение, Не было ли так изначально задумано природой?

— Не знаю, сложно это. — Зильбер был по-прежнему задумчив. — Может быть, вы и правы, но и жить до последнего, со всей полнотой и до последнего, тоже хочется. Знаете, это абсолютная правда, что надежда умирает последней. Обреченный, умирающий больной еще за десять минут до смерти не верит, что умрет. Впрочем, — профессор встрепенулся, — хватит об этом, что нам с вами о смерти говорить, у нас еще столько тем про жизнь, — и глаза его с помощью акробатического кульбита объявили, что они обращены только к жизни. — Но ваше наблюдение, что воспоминания во времени постепенно вырождаются и переходят из области кинематографии в область фотографии, оно очень точно. Вы вообще, Марина, приятный собеседник — тонкий, думающий и, главное, проницательный. — Он слегка усмехнулся, и я так и не поняла, что означает эта усмешка.

Я поблагодарила за похвалу и, посмотрев на часы, вздрогнула: было так поздно, что скорее всего автобусы уже не ходили, а может, и ходили, но все равно я не хотела возвращаться одна.

— Простите, доктор, можно я от вас позвоню? — попросила я, решив, что Марк подъедет и заберет меня. В любом случае он уже с ума сходит, так что лучше позвонить.

— Конечно. Я бы вас сам отвез, но не те годы, знаете, чтобы вот так, в ночь.

— Что вы, что вы, профессор, — забеспокоилась я.

— Знаете, Марина, что проще всего сделать? Наш Джефри живет через два квартала и наверняка не спит — стихи пишет. Я ему позвоню, если вам самой неловко, и попрошу, чтобы он вас отвез.

— А это удобно? — для приличия спросила я, хотя идея мне понравилась: не надо ждать Марка, пока он приедет.

К тому же мн почему-то вдруг захотелось, чтобы меня по этому ночному, во влажных огнях городу повез именно Джефри — была в этом какая-то романтика, что ли, какая-то случайная непредвиденность. И не то что я хотела, чтобы что-нибудь произошло, наоборот, я твердо знала, что не хочу ничего. Но сознание, что вот именно такие ситуации рождают основу для непредсказуемости — волновало: так давно у меня не было случая попасть в подобную двусмысленную случайность.

— Конечно, удобно. Это даст ему романтический заряд, он будет только рад, — сказал Зильбер, направляясь к телефону.