Я прикупил там и тут еды, вернулся спокойный. Я поел. Я был дома. А тот жалкий инженеришка, боль, стаял на нет в моем сознании. (Как комок снега. Как небольшой.)

Подумал, не позвонить ли Викычу, поболтать перед сном. Или уж сразу пристроиться на весь вечер в кресле. И чтоб с книжкой какой-никакой. И чтоб душа...

Не скажу толкнуло, но словно бы с легким вечерним чувством меня повело к дверям — я иду. Иду подышать первым ночным воздухом.

Чувство вины вдруг наваливается на меня из ничего (из этого сладкого ночного воздуха). Такое бывает; и обычно неясным образом связано с братом Веней. Я перед ним не виновен, это несомненно — но несомненно и чувство вины. Я на этот предмет уже и не рефлектирую, привык... Конец дня, к вечеру, к ночи ближе человеку хочется дать жалостливым чувствам волю. Хочется себя укорить. Душе сухо. Душе шершаво. А события дня слишком мелки, будничны, недостают и недобирают, чтобы душу царапнуть. Поддразнил себя: ренессансный, мол, человек, а глядишь, с удовольствием бы помолился на ночь глядя. Если б умел!..

Стал думать, что куплю брату в следующий раз:

— хлеб мягкий, как всегда (немного; Веня любит хлеб бородинский);

— сыру (порезать двумя кусками — один, возможно, возьмет себе широкоплечий медбрат. Как замечено, медбрат берет честно, то есть меньшую все-таки половину);

— отварить свеколки (Веня просил... натереть свеклы с чесноком).

К этой моей минуте я уже сидел на скамейке; одинокий мужчина, вне дел, слабо и вяло рефлектирующий к ночи. Ни души. А справа торчал знакомый фонарный столб, фонарь светил — оттуда направленно освещались деревья, весь наш общажный скверик.

На скамейке, соответственно освещению, левая половина моего тела и моего лица (и моего сознания?) были в тени. Возможно, уже работало предчувствие: я бросил косой взгляд в сторону. Я увидел его сразу.

Кавказец подошел, сел рядом. Он даже не потрудился меня попугать, толкнуть, скажем, рукой в грудь или схватить для начала сзади за ворот. (Он не был из тех, что куражились у прилавка в середине дня.) Нет-нет, этот человек не колебался: он уже достаточно знал о суетных наших общажниках. Он просто сказал, что если у меня есть деньги и курево, чтобы я отдал ему то и другое. Деньги. И курить, — повторил он и коротко вздохнул, да, такой обычный вздох, мол, жизнь идет.

Я вынул купюры, их и было немного. Отдал из рук в руки. Отдал сигареты. Он продолжал спокойно сидеть рядом.

— Карманы выверни. Монеты оставь себе. Молодец, — командовал он.

Он встал, чтобы уйти. А я глядел ему прямо в спину, в лопатку, думая о моем ноже в заднем кармане. (Уличный фонарь сверкнул мне в лицо. Фонарь и подсказал.)

А он опять сел, вынув из своего бокового кармана початую бутылку водки. Возможно, хотел выпить сидя, а не на ходу.

Я (инерция) все еще пребывал в длящихся мыслях о брате и о моем самодостаточном «я», которому нынче что-то сухо и никак не плачется (то бишь, не думается о вечном...). Но вот кольнуло: сначала о деньгах, утрату которых, конечно, переживу (что мне деньги — их всегда нет!) А вот каково будет пережить еще и униженность? Завтрашний спрос с самого себя, чем и как завтра оправдаюсь? — именно так, с будущей оглядкой думалось, притом что думалось без гнева, холодно и словно бы абстрактно. Я видел уже сразу отстраненно; как с высоты фонаря. Нас обоих. Сидят двое на скамейке рядом. Картинка затягивалась до совсем медленной и недвижной, до статичной. Тем удивительнее, что я тоже захотел глоток водки и живо сказал:

— Дай глотнуть. Холодно.

Он усмехнулся и дал. Он был не столько грабитель, сколько человек, кичащийся своей силой. (Своим умением нагнать страх.)

— Эй, эй! — прикрикнул он, когда после первого большого глотка я сделал второй.

Забрал — и теперь сам, вслед за мной, тоже сделал несколько крепких глотков. Посидел. Отдышался от обжигающей жижи.

— Неплохо пьешь, отец, а?

— Да ведь русский, — оправдался я скромно.

— А-аа! — пренебрежительно воскликнул он, протянув гласный звук. Мол, он тоже заглотнуть водки может как следует! или не видишь?!.

Тем не менее он пьянел на глазах. И продолжал прикладываться маленькими беспаузными глотками (думаю, это была первая его ошибка).

Он болтал: о будущем бизнесе (явно привирал), о ресторанах, по Москве знаменитых, и еще про какие-то престижные дома на Кутузовском, куда он хоть сейчас позвонит и поедет: «Будет красная икра, из холодильника клубника с мороженым... нцы-цы!» — прищелкнул он языком. В перескок — вдруг — об охоте в горах, как метко он стреляет и как ледяная горная кристальная вода (ручей? или водопад?) выбивает за тыщу лет в скале каменное корыто! — Он болтал, как болтает выпивший сразу повышенную дозу, неравномерно (пока что) распределяющуюся по крепкому телу. Крепок, я тоже отметил. Болтал он в удовольствие — и, конечно, бессвязно — своего рода наслаждение, треп, смех, воздух, удобная скамейка и великий водочный хмель, что дает выговориться душе. С новым скачком (с разворотом) мысли он заговорил так:

—...Пить — это, отец, просто. Совсем просто. А-а! Русский, говоришь?.. Ну, отец, ты только не спорь. Это уже все знают. Русские кончились. Уже совсем кончились... Фук, — произнес он слово, как-то по-особому меня зацепившее. Слово было из моего детства. (Языковая тайна, «лингвистическая бездна» поманила меня.) Пишущий человек, пропускавший через себя потоки слов ежедневно, ежечасно, и вдруг на тебе! — Забытое, с легким дымком, слово. Смешное, игровое слово из детства, которое ни разу в своей пишущей жизни почему-то не использовал: не употребил. Оно удивило. А сидящий на скамье и унизивший меня поборами еще и повторил. Ему тоже понравился этот звук-слово в необязательной нашей болтовне: — Фук!.. Фу-ук! — тоненько повторил он, как бы откупоривая крохотную бутылку.

Уже чуть прежде я вынул руку из заднего кармана и завел ему за плечо — он справа, так что моя правая сама собой вышла ему за левую лопатку. Словно бы расслабляя тело после выпитой водки, я сел свободнее, закинув руку за спинку скамьи и также (в этот именно момент) за его спину. Он — по-ночному чуткий — уловил движение моей руки (но он не знал, про нож). А фонарь, справа, вдруг так ясно и нацеленно — знак! — стал светить, выбрызгивая весь свой свет мне прямо в глаза.

И вот я медленно говорю:

— Но у меня тоже есть нож. — И тянусь, тянусь левой рукой в карман (обманываю; и говорю правду). Не только, мол, у вас, южан — и тянусь, даже с кряхтеньем (хорошо это помню), тянусь и лезу в пустой карман. Не только, мол, вы нож носите.

— Зачем тебе нож, отец? Смех самый. Нож носишь. А деньги отдаешь, ха... — он засмеялся.

И — щелк! — он тут же выхватил свой нож. Для чего? Дальше произошло слишком быстро. (По памяти. Возможно, реальность была медленней — не знаю.) Известно, что кавказцы владеют ножом хорошо. Как всякий тонкий в кости народ, не полагающийся на грубую (тягловую) физическую силу, они и должны владеть ножом, вполне понятно. Этот, на скамейке, тоже владел. Он мгновенно вынул нож, прямой боевой нож, — а я, тоже быстро, протянул к его ножу руку (левую, пустую), что, возможно, и заставило его замахнуться. Он бил мне под локоть и в локоть через рубашку (не бил в ладонь, боясь в ней завязнуть), подкалывал — бил болезненными колкими тычками. Так что я опередил его не ножом, не лезвием, заведенным заранее за его спину, я опередил знанием того, что должно произойти. Знание пришло, как вспышка. (Когда мне показалось, что заискрил фонарь.) Моя правая рука была за его спиной, и оттуда — ее нельзя перехватить — оттуда и случился удар. Прямо за лопатку. Воткнул, и так легко я попал, проник в область сердца, обнаружив там пустоту: нож вдруг провалился. Я словно бы обвел там ножом его сердце, со стороны. Три секунды. Четыре. Не больше. Он умер уже в первую секунду, мгновенно. Тело напряглось уже после. Тело выпрямилось, выбросив ноги вперед, и затем согнулось. (Крепкий, он обмяк лишь на чуть.) Расслабив ноги, уже не упирался каблуками в землю. Сидел, голову свесил.