Читать — да, читать было лестно, сладко. Забирало душу. (Напоминало то высокое умиление, что испытывает, возможно, суровая блядь, слушая девственницу.) Но, умиляясь и восторгаясь, я верил этим словам только как словам. Мало ли я читал (и когда-то писал сам) убедительных слов, отлично зная, что стоит начать размышлять вне текста — мир иной. Не страшный, нет, но иной... А однажды — в метро — размышляя на тему не убий, я в конце концов уснул, расслабился и сполз с сиденья на пол вагона. (Уже у солового мелькнула, заискрила мысль, не упасть бы; даже подумал, повыше бы голову — но, видно, только подумал.)

Упав с сиденья, на полу, вот именно — на полу вагона я спал, продолжая оставаться в сонном обмороке (я, правда, плохо питался в те дни). Я очнулся, когда два пассажира поднимали меня и взволнованно спрашивали:

— Что с вами?

А со мной ничего. Просто спал.

Единственное, в чем я сходился и соглашался с классиками от не убий, это в возросшей жалостливой тяге к униженной женщине — но боже мой, разве эта тяга, эта боль не жила во мне сама по себе и до крови на той скамейке? Проверенное дело — женщина. Еще лучше и провереннее — униженная женщина. Чувство, кстати сказать, вполне человеческое, лишь сколько-то у агэшника гипертрофированное. Хотелось такую женщину жалеть, хотелось приласкать и именно ей сказать, мол, жизнь как жизнь и всяко бывает. А то и попробовать самому ей пожаловаться. Поныть ей на пять копеек, мол, вот случай вышел...

Милиция закрыла (забыла) дело. Убийство стало моим личным фактом.

Человек с десятью чемоданами попросил Михаила помочь в аэропорту (Михаил прихватил еще и меня) — и вот в Шереметьево, за шаг до паспортного контроля, этот навсегда отъезжающий, перевозбужденный бородач благодарил Михаила, а мне (услышал от Михаила, что я гений) сунул хрустящую зеленую бумажку. Сто долларов. Для меня огромные деньги.

В тот денежный день я даже двигался по-иному: шел улицей, как если бы в кармане таилась не бумажка, а нечто, меняющее мою суть. Как оружие, как револьвер, про который никто вокруг не знает. (Нет. Слабовато!) Как непрерывно излучающийся в кармане кусок сворованного урана...

Я зашел — познания ради — в валютный магазин, никогда там не бывал. Оказалось, у входа вовсе не спрашивают (как спрашивали первое время: «Простите. А у вас есть валюта? Откуда она?») — Оказалось, валяй, проходи, глазей. Вот и зашел. Но и глазея, приятно было нет-нет и сунуть руку в карман, похрустеть там свернутой купюрой. Мне кажется, я узнал бы ее из других уже наощупь; моя.

Неожиданность случилась, когда среди сотен красивых бутылок я вдруг взял и купил какое-то лимонадное пойло. Сама бутылка, этикетка на ней были, вероятно, столь нарядны, эффектны, манящи, что рот мой и желудок разом наполнились слюной: удар. Весь трубопровод кишок заныл сосущими стенками и ворсинками: жить не хотелось, хотелось пить, я уже разменивал купюру. Зачем?.. Не знаю. Так получилось.

Правда, я познал удовольствие маленькой валютной очереди, но, едва выйдя из магазина, скрутил бутылке головку, первые два глотка... и все. Обожгло. Приятно. В желудке и в кишках улеглось. И пить, как стало ясно, я не хотел. И в кармане уже не было полновесной купюры.

Неожиданности в тот день продолжались (но хотя бы в предвиденном теперь направлении) — в метро в первом часу ночи зябла в вагонном углу жалкая девица, я подсел к ней. Почти тотчас подсел. Если я с деньгами, тяга к жалким выраженнее и острее слух; и слезки их аукаются слышнее.

Сказал ей — мол, что ж зря всхлипывать, когда никто и не слышит? (В вагоне, кроме нас двоих, никого.)

Она кривенько ощерилась:

— Дай закурить.

Дал сигарету. Она колебалась: в метро не курят даже ночью, известно всякому. Но в вагоне никого...

— Дай еще! Не жмись!

Я дал еще одну. Встал, чтобы на остановке выйти (увяжется или нет?) — оглянулся, она шла следом. Станция и переход еле освещены. На эскалаторе она спросила, нельзя ли ей пойти ко мне домой, ей надо пописать. Я засмеялся. Если выйти из метро, всегда можно найти кусты, задник киоска или просто темный угол: — Не хочу в кусты, — сказала она. — А ты хитер, папаша. Я ведь не спешу. Я бы заодно поела у тебя дома, а?..

И тут я ощутил в кармане деньги, притом доллары, не рубли. (Нет, не тут ощутил — все время о них помнил.) Она была совсем молода. А я староватый, одинокий, ночной мужчина. С долларами. Но вот чего-чего, а жилья не было: ночью в общагу вахтер может ее не пустить, хоть стой на коленях. (Имидж честного квартирного стража мне и самому не очень-то ее позволял. То есть женщину с улицы.)

Она тотчас решила, что дома у меня спит жена и, может, дети. С какой стати ее, страшноватую, вести в семейный дом?

— Жаль, — сказала. Голос у нее стал мягче.

Шагнув в сторону противоположной платформы, я решительным голосом уже сказал ей: «Пока». — А она вдруг метнулась ко мне, буквально кинулась на грудь. Объятие было и неуместно, и слишком длительно. Мы так и застыли. Мы не просто прощались, мы грандиозно прощались, словно мой океанский теплоход вот-вот отойдет, отчалит (а ждал я обычный метропоезд в «таганскую» сторону). Но она так прилипла к груди. Так тепло. Так неожиданно. А главное: ничего не говорила, просто лежала у меня на груди до самого поезда.

Ночные метропоезда редки. Мы стояли минут восемь-десять, почти на износ затянувшееся объятие. Но было совсем уж неожиданным, когда, заслышав шум поезда, я вдруг вытащил сложенную двадцатидолларовую бумажку и отдал ей. Это было неслыханно много. Моя рука дернулась запоздалым движением, пытаясь разделить купюру хотя бы на две. Но не разорвать же! А пересилить сделанное (перерешить) я не сумел — не захотел. Отдал, не ища в кармане мелкой замены и уже не суетясь (не испортил жеста) — дал, что дал. Она сунула в свой кармашек в юбке, не поблагодарив. Она не разглядела купюру. Через стекло вагонной двери я изо всех сил смотрел, пытаясь углядеть хоть отсвет в ее глазах: неужели она не поняла, как много я дал?.. Глаза ее были пусты, бесцветны. Прощай, девочка.

Со следующего дня я заторопился тратить деньги разумно. (Испугался самого себя.) Прежде всего долги: я разгуливал вверх-вниз по этажам многоквартирной общаги, вспоминая, кому и сколько. Затем я принимал соответствующий вид (одолженным деньгам, сумме) и не спеша, вальяжно входил. Да, извини. Да, у меня к тебе важное дело. Мужик настораживался, женщина поджимала губы. Важное дело, повторял я...

Но следом уже сама пристала миловидная девочка, поблядушка лет двадцати, явно начинающая. Возле антикварного магазина, на углу, случайно.

Я просто проходил мимо, она и увязалась (не разглядев моих ботинок, молодая!). Шла со мной, а я с какого-то момента не обращал внимания, даже перестал перебрасываться с ней словами, — пропустят со мной в общагу или прогонят вон, мне все равно. Я был уверен, что прогонят, но ее пустили. И вот на шестом, в сторожимой мной квартире Конобеевых, мы с ней коротаем время. Да пусть ее, подумал я. (Я ведь искал.) Конечно, видел, что на Вероничку она не тянет. Веронички (для меня) из нее не получится. Страдающая — значит, хоть сколько-то осознающая, кто и почему ее жалеет. Страдающая — значит, и мучающаяся сама собой (скрытно; или пусть даже шумно, истерично). А девочка с улицы, почти профессионалка, была никакая и в общем даже веселенькая. Смешная. Подчас плакала, но плакала от неопытности. Начинающая.

Падшая птичка и подпольный (андеграундный) мужик, возможно, и составляют ровню, — думалось мне. То есть искомую психологическую ровню, а значит, пару — мужчину и женщину, с особенной и даже уникальной возможностью взаимопонимания (и растворения друг в друге). Но мы с ней — какая мы пара и ровня, если у девчушки — свое означенное место, зарабатывает, трудится, акцентированная частица общества? И никакого, ни даже малого сегодняшнего горя не было в ее веселенькой улыбке, в смехе, в ее кругленькой жопке. Также и лоно ее, пушистое, смешное, и вся ее мило откровенная сексуальная атрибутика (я не спал с ней, но дважды видел, как она выходила из ванной, нимало меня не стесняясь) не содержали ни горя, ни униженности. Даже в облегченном варианте случай Раскольникова и Сони не проходил. Выслушать ее, тем более открыться ей было невозможно, немыслимо, все равно как в постели, вдвоем запеть советское, марш космонавтов. Она и знать не знала — кто она. Еще и свысока, снисходительно посматривала, как я, задумавшись, лежу на кровати. Или как несколько случайных минут стучу на машинке (чтобы отвлечься, просто разминка мысли). Или как готовлю себе простецкую еду. «А чо ты бормочешь засыпая?..» — спросила. (На «ты», разумеется, хотя я с запасом годился ей в отцы, если не в деды.)