Один из Рузаевых дверь приоткрыл, но меня не впустил.

— Чего тебе? — спросил.

В руках он держал картофелину, чистил ее скребком, спуская шкурку прямо на пол под ноги. И повторил (не был большой выдумщик) те же апробированные слова, приносившие братанам всегда и везде удачу:

— Вали отсюда. Кто ты такой?!

Но ведь я знал ответ (и я все-все-все о себе теперь знал).

— Я с водкой. Пусти. — И я решительно пошел на него (он спешно посторонился).

А я прошел на середину их кухни. И сразу к столу. Я был тверд, как человек, почувствовавший суть дела.

Но и тут — странная запятая. Я с водкой, я у стола, а один из братанов уже со мной рядом. Второй Рузаев стоит у плиты. И вот я слышу, как первый подходит ко второму и говорит негромко: «Этот опять пришел. К сеструхе, что ли?» — «Петрович?» — «Ага» — Второй стоит спиной и меня не видит; и вдруг (с явным смущением в голосе) зовет: «Ирина!..»

— Ирина! К тебе! — кликнул он уже громче, высоким голосом.

После чего учительница Ирина Сергеевна (в опрятном платье, причесанная и строгая) вышла из комнаты ко мне и с неожиданной энергией на меня напала — зачем, мол, вы ходите?! зачем смущаете людей? Это компрометирует. Это подрывает авторитет!..

— Если женщина вам нравится, вы могли бы быть поделикатнее, да и посообразительнее! Цветы. Вино. Но не бутылка же водки! — выкрикивала она.

Вероятно, все эти слова были в ходу в ее старших классах: она вполне допускала, что человек влюблен и что страсть не дает ему быть тактичным, однако же люди, она отчеканила — не животные! У людей разум. У людей мораль...

Я приметил в развороте ее строгой белой блузки тонкую жилку на шее — жилка жарко, бешено пульсировала! Она била тревогу. (Жилка гнала кровь, как на пожар.) Тук-тук-тук-тук-тук...

В этой горячей жилке и таился вскрик женской души. (Давняя невысказанная забота?) Мне лучше было помолчать.

— И больше не приходите! Не смейте! Ни вы, ни ваши дружки!.. — вскрикнула она напоследок. Надела плащ. И выскочила за дверь.

А я остался с братанами. Они тоже стояли потрясенные.

Я уже взял было со стола охаянную бутылку. Взял, чтобы уйти, но поставил на место. (Заметил на подоконнике два граненых стакана. Третьего не было, я взял себе чашку.)

Поставил стаканы на стол. Налил на две трети каждый. Не жалко.

— Нам, что ли? — они хмыкнули.

— Вам.

Братья присели к столу. Откашлялись. Стали виниться — они, мол, не станут больше высматривать в сторожимой мной квартире. Даем слово, слово маляра, Петрович!..

Я поднял чашку:

— Давай, ребята. Чтоб по-доброму...

Хваткие братья-маляры (они ее двоюродные; из Тамбова) влились в какую-то строительную артель и очень скоро правдой-неправдой сумели добыть себе в Москве по отдельной квартире. А Ирина Сергеевна все там же — в своей махонькой. Теперь ей под пятьдесят. Постарела. Кашляет.

Так у счастливых людей, без инфаркта и без вскрика, останавливается наработавшееся сердце, туки-тук — само собой, во время сна. Так я оставил писательство. В редакциях, в их набитых пыльных шкафах, в их непрочищенных мусоропроводах, возможно, еще валялись две-три мои повести с отказными рецензиями, десяток отвергнутых рассказов. В них остаточным образом еще что-то пульсировало и постукивало; туки-тук. Но во мне уже тишина.

В известном смысле состоялось (подтвердилось) сходство, как братская рифма — параллель Венедикту Петровичу, оставшемуся без рисунков. Кто мне мешает думать, что через пятьдесят-сто лет мои неопубликованные тексты будут так же искать и так же (частично) найдут. Их вдруг найдут. Их опубликуют. Неважно, кто прочтет и завопит первым. Важно, что их прочтут в их час. Скомканные и с перепутанными страницами, они будут отлеживаться в забытых редакционных углах, в белой жучковой трухе и в пыли, пока Бог и счастливый случай им (моим текстам) не подскажут: пора!

Осознанный статус сторожа меня уже менял; в особенности лицо, шаг. (Именно тогда я стал ходить коридорами медленно, руки в карманы.) И удивительно: с той самой поры, как только я назвался и сказал, что я сторож, люди на этажах стали считать меня писателем. Трудно понять. Что-то в них (в их мозгах) сместилось. Я выглядел для них Писателем, жил Писателем. Ведь знали и видели, что я не писал ни строки. Оказывается, это не обязательно.

Ничего высоконравственного в нашем не убий не было. И даже просто нравственного — не было.

Это, то есть убийство, было не в личностной (не в твоей и не в моей) компетенции — убийство было и есть всецело в их компетенции. Они (государство, власть, КГБ) могли уничтожать миллионами. Я вовсе не мечу в них молнии. Я спокойно разделяю, расщепляю вопрос на важных два. Мне важны не столько они, сколько отдельный человек — не они, а я. Не они, а я, ты и он.

Кесарю кесарево, а слесарю слесарево, вот в чем ответ. Ты убивать не мог и не смел. Они могли и убивали. Они рассуждали — надо или не надо. А для тебя убийство даже не было грехом, греховным делом — это было просто не твое, сука, дело.

И ведь как стало понятно!.. Не убий — не как заповедь, а как табу.

Размышлял о не убий. (Самое время.) Конечно, ХIХ век... и предупреждение литературы (литературой)... и сам Федор Михайлович, как же без него?!. — Но ведь только оттуда и тянуло ветерком подлинной нравственности. А его мысль о саморазрушении убийством осталась почти как безусловная. Классика. Канон. (Литература для русских — это еще и огромное самовнушение.)

Замечательный сущностный урок «не преступить убийства», к примеру, роман Достоевского — все еще жив для нас. Но жив уже как мысль, как энергично выраженная художественная абстракция. В старых и гениальных (и безусловно провидческих для своего времени) словах уже просвечивается грядущее табу.

Литература — как внушение. Как великий вирус. (Та литература все еще трудится внутри нас.) Но не убий на страницах еще не есть не убий на снегу. И не роняя святого авторитета Ф.М., российский человек вправе отступить от его дней, от его страстотерпского времени на три десятилетия (на одно поколение, всего-то!) и припасть к времени других авторитетов. Не он же один. Не он один жизнь прожил... А.С. — упавший, кусая снег, как он целил! — уже раненый, уже с пулей в животе, разве он хотел или собирался после покаяться? Убив Дантеса, встал бы он на коленях на перекрестке после случившегося?.. Ничуть не бывало. Даже десять лет спустя не стал бы на колени. Даже двадцать лет спустя.

Уже смертельно раненный, лежа на том снегу, он целил в человека и знал, чего ради целил. И даже попал, ведь попал!..

Кавказец, сидящий на скамейке с проколом в спине, оставался в моих глазах, это понятно.

Но сама та скамейка и та кровь не содержали в себе укора, тем более укора направленного убийства. Не как умысел — скорее, как дуэль, мы оба вынули ножи. Притом, что и ударил меня, порезал (выстрелил) он первый. Я оправдывал себя. И пусть, мол, скажет время и время. И пусть Русская литература, что называется, в самое ухо мне сейчас кричит — вопиет, — но что именно она кричит?! но из какой половины ХIХ века она кричит мне и вопиет?.. — из дуэльной половины? или из покаянной? Именно так, альтернативно, я ставил встречный вопрос и, разделяя времена, — себя оправдывал.

Сожалеть — да. Но не каяться. Вот что отвечал я. Время любить и время не любить. Время целить в лбешник и время стоять на перекрестке на покаянных коленях. Мы, дорогой (говорил я ему—себе), скорее в первом времени, чем во втором.

Достоевский тоже ведь и нас побеждал словами. Но как только Ф.М., с последним словом, торжествовал победу, выяснялось, что победил он кого-то стороннего. Не меня. То есть побеждал лишь внутри, в полях своего текста; когда я читал. Внутри текста — но не внутри моего «я».