Чайник закипел. Василек велел мне к хлебу взять из холодильника донского масла.

— Там два куска. Тот, который большой, — не бери.

— Василек! Но здесь так много крупных яичек! — с воодушевлением сообщил я.

— Обойдешься. Мне уже второй месяц не присылают.

Пили чай, говорили об эксперте, который так и не пришел — причина проста: Василек эксперту только пообещал заплатить. Не заплатил ему вперед. Нет денег.

— Потому и не пришел, сукин сын! — Василек, как оказалось, сильно на мели, даже курить нечего. (А если бы не мать и не ее донские дары!) Оказалось — курит чужие бычки. Я был потрясен не меньше, чем видом спаренно голодных девиц. Чтобы сын донской казачки был способен перевернуть урну возле метро и выискивать там окурки торопящихся (недокуривших) людей. Я не поверил. Нет и нет. «Первая затяжка настолько мерзкая, можно просто свихнуться!» — рассказывал он.

— А что Коля Сокол? — поинтересовался я.

— Живет... Выставился в Питере.

— А ты?

— А я сижу. Денег нет, чтобы ехать.

Коля Соколов — его сосед; мастерская рядом. Проходя мимо, я видел, что она заколочена.

— Слушай, слушай! — вскрикивает вдруг радостно Василек. — А ты знаешь, что сделал этот «делатель ведер»?!

Василек смеется, обыгрывая фамилию немца из Бохума: немецкий профессор выпустил в Германии прекрасную книгу о Яковлеве, об одном из художников-андеграундистов брежневской поры. И с какими иллюстрациями!.. — восторгается Василек.

Я примолк — Яковлев уже не оценит. Как и Веня, он безвылазно сидит в психушке. (Сошел с ума сам. Без залечиванья.) Ему, я думаю, шестьдесят. Трясутся руки, падает изо рта пища, и, если спросить, Яковлев охотно говорит о себе в третьем лице...

В дверь стучали. Уже кулаком.

— Опять звонок не работает, мать его! — ругнулся Василек.

Боялся, что разбудят усталых и полуголодных натурщиц. (У них нет сил, пусть хоть поспят.)

Но и я ругнулся: поди и открой!

— Или волнуешься, что я полезу в холодильник, пока ты дойдешь до двери?

Василек засмеялся — волнуюсь!

Пришел Чубик, или, более полно, Чубисов, человек острый на язык и в кругах известный — любил живопись, прекрасно в ней разбирался, а в наши дни пытался заработать критикой. Чубик даже выпустил (в соавторстве, сам писать ленив) две неглупые обзорные статьи, их прочли, их знали. При всем этом Чубик был обычный стукач. (Тоже знали.)

— Приве-ет! Что пье-еоом? — закричал Чубик весело и с очевидной надеждой примкнуть к нам и, глядишь, быть у стола третьим. Тоже ведь бедный. (Стучал он, понятное дело, на своих же, на художников. Но заодно и на пишущих постукивал. Злые языки говорили и про музыкантов; и что вообще Чубик принципиально не стучал только на скульпторов, мол, руки у этих господ тяжелые, как у их статуй в парках.)

— Господин Чубисов, стоп, стоп! Пьянки здесь не предвидится, — строго сказал Василек, собиравшийся работать.

Но Василек Пятов человек милый и весь свойский, то есть в такой день нечаянных встреч ему и работа по фигу. Через пять минут он же и дал из последних денег на водку.

— Чубик. Ну-ка слетай!

А тот (сорокалетний; может, и сорок пять, крепкий, брутальный) с готовностью выскочил из мастерской. И вскоре вернулся с бутылкой.

Пили, и знающий Чубисов нам объяснил, что эксперт Уманский непредсказуем и затащить его на какую-то дохлую бутылку, то бишь на водку, не так просто. Но вот что наверняка — это то, что старичок Уманский демократ из активных и пойдет, ясное дело, на демонстрацию. Все достойные художники туда пойдут. Ему, Чубику, быть там тоже интересно. Идем, а?..

А Василек с улыбкой мне мигнул. Что равносильно постукиванью по столу костяшкой пальца.

— Так мы идем? — уже настаивал Чубик.

Разговаривали мы за круглым столиком (украденным Васильком с улицы возле пивной палатки, из-под грибка). Смеялись. А на плоскости столика Василек, балуясь, рисовал мелками широкую улицу и толпу на ней. Демонстрацию демократов. Конную милицию. Даже танк. (Кто знает!) Знамена (в три колера). Мелки крошились. Из-под мелков выскакивали туловища, шляпы, поднятые руки.

Решили так: сойдемся на демонстрации, а потом часть художников завернет ко мне в общагу (иногда заглядывали, особенно с женщинами). Оба вдруг разгорячились, так сильно хотели дружеской встречи. Я сказал — согласен. Но, конечно, предупредил: без эксперта вы мне неинтересны; не пущу.

— Но мы же к тебе не на пять минут! — вроде как обиделся Чубисов.

Василек Пятов уговаривал:

— Придем к тебе с Уманским... Демонстрация — это праздник и только как повод. А тебе — как личное знакомство со знаменитым экспертом. Поверь, Петрович, это надо, надо! Немного водки. Немножко лести. Уманский — такой же нормальный человечишка, как все мы, вот разве что одряхлел. Но для лести его уши еще вполне приоткрыты и свежи...

Этот молодой Василек меня еще и учил.

— ... Надо, надо отметить. Будет как встреча в праздник. Будет как День художника.

— День кого? — я засмеялся.

Но он хорошо мне врезал. Молодой, а умеет.

— День твоего брата Вени.

И я тут же ощутил комок в горле.

Поговорили: эксперт Уманский сможет, пожалуй, подключить и немцев, заинтересовать Веней того же Аймермахера, — два известных рисунка как начало? А Чубик развел руками, мол, о Венедикте Петровиче пора и статью писать!..

Василек: — Придем с выпивкой. Но водку и ты сколько-то поставишь...

— Чем я-то смогу заинтересовать Уманского?

Я мало верил в добрые дела за просто так. А водку старичок пить не станет — выпьют они.

— Как чем?.. Ты — брат Венедикта Петровича.

Мы, видно, шумели; два жалких холмика под одеялами стали ворочаться. Одна громко охнула. И выдала долгий-долгий стон (выстонала боль голодного сновидения). Тс-с. Василек погрозил нам пальцем.

Мы решили перейти из собственно мастерской в комнату-боковушку.

Встали и — взяв разом в руки (с трех сторон) — понесли круглый разрисованный мелками столик с покачивающейся на нем бутылкой и стаканами. Шаткий столик с впрок нарисованной толпой (с будущей демонстрацией!), и как же бережно и чутко мы в ту минуту его несли, минуя узкое место при выходе, — андеграундный художник, андеграундный писатель и, если верить слухам, стукач — все трое. Миг единения. Символ тишины с покачивающейся бутылкой. Тс-с.

Чубик расхваливал воронежские портреты, сделанные недавно Васильком — три лица как три лика (почему-то безглазые). Заговорили о глубинке, о жалких там нынче выставках и о малых ценах. Я примолк. Я смотрел. Лица с полотен источали суровость, их безглазье отдавало страшным нераспаханным черноземом. Беды. Бездорожье. Безденежье. Вурдалаки с кротким и чистым взглядом. В таких портретах я не любил свою давнюю провинциальную укорененность, вой души, который так и не спрятался в истончившуюся боль.

На северной стороне общаги (смотреть из окна Конобеевых) тянулась неухоженная серенькая московская улочка — по ней, словно бы ей в контраст, ходили туда-сюда веселые и красивые люди. Там светился окнами известный спортзал, тренировались прыгуны, гимнасты на батуте, разъезжавшие по всему миру.

Имевшие возможность ярко одеться и просты душой, они были совсем не против (им нравилось), чтобы их красота и их достаток били в глаза другим. Особенно в дождь, в слякоть эти броско, богато одетые женщины и мужчины казались на спуске улочки не людьми, а внезапным десантом с неба. Сравнение с небесным десантом только усиливалось, когда я видел их в окнах громадного высокого зала: мужчины в спортивных костюмах и женщины (иногда в купальниках) совершали там свои прыжки, эффектные и тягучие, как пригретая в зубах молочная жвачка. Переворачиваясь в воздухе, женщины в купальниках вдруг кланялись друг другу. Раскланявшись — разлетались в стороны. Они бились о пружинящую ткань спиной и рельефной задницей, но тут же вновь мягко-мягко взлетали, бескостные инопланетяне. Михаил и я, застывшие на десятилетия в андеграунде, казались вблизи них издержками природы, просто червячками — ссутулившийся, постаревший, копошащийся червячок сидит и перебирает буквы (на пишущей машинке), а совсем рядом, в доме напротив, красивые люди взлетают и падают — с каждым аховым падением не только не погибая, но еще более взлетая и сближаясь с небом. Не птицы еще, но уже и не люди.