— Там женщины. Там — настоящие! — Михаил, появившись (с рукописью) в тот вечер у меня, застыл у окна. Он жевал бутерброд с колбасой, не отрывая взгляда от полуптиц.

Я засмеялся:

— Не то что твои! — Женские образы Михаилу сколько-то удавались, спору нет, но настораживало, что вокруг и рядом с автором (мне ли не знать) жили женщины почему-то совсем-совсем иные. Жесткие и цепкие. И чуть что дававшие ему пинка (начиная с его решительной жены, удравшей от Михаила за границу, едва ей там засветило).

Михаил тоже понимал несоответствие. И как только в очередной повести возникала сентиментальная женщина, приносил мне почитать, устраивая ей (и себе) проверку. Знал, что ждет разнос. Так уж сложилось. Потеряй я боевые клыки и подобрей вдруг к своим ли, к чужим, не важно чьим, текстам, для Михаила (для нас обоих) рухнуло бы одно из измерений вербального мира.

Но с некоторых пор я уже не в состоянии читать с начала; тяготят усилия. Возможно, не хочу иметь дела с замыслом, который скоро угадываю. (Возможно, просто старею.) Зато произвольные куски из середины, из четвертой главы, любые десять шелестящих страниц подряд — вот мое удовольствие. Лучшие тексты в моей жизни я прочитал урывками в метро. Под пристук колес. Вот и Михаил вновь описывал своих плачущих, плаксивых, слезокапающих, слезовыжимающих женщин — а что? а почему нет? — писали же вновь и вновь живописцы пухлых, пухленьких, пухлоемких, пухлодразнящих мадонн. Читал, и мало-помалу меня захватывало. Ах, как он стал писать! — думалось с завистью. На сереньком, на дешевом бумажном листе, дважды кряду, текст довел меня до сердцебиения: снисхождение к женщине было явлено в строчках с такой болью и с такой бессмысленной силой прощения, что какое-то время я не смог читать, закрыл глаза. Станцию за станцией ехал, тихо сглатывая волнение.

Провожая немощную старуху, Михаил слетал в Израиль (по просьбе и на деньги ее родственников). Заодно повидался там с братом. С братом не виделись десять лет! Они общались, не расставаясь, все три дня. Брат следил за событиями в России, сопереживал. Но как только Михаил, воодушевясь, стал рассказывать, как он вместе с другими во время августовского путча строил заграждения у Белого дома и спешил защищать шаткую демократию, брат, выслушав, грустно ему заметил:

— Когда вы наконец оставите эту несчастную страну в покое?

— Эта страна — моя, — сказал Михаил.

Брат промолчал.

Михаил был задет. Он вернулся обиженным.

И теперь спросил меня:

— Как ты думаешь: брат имел в виду (он ведь сказал вы) евреев, оставшихся в России?

Я пожал плечами: разговор братьев понимать трудно, еще труднее интерпретировать за глаза.

— Возможно, он имел в виду вообще всех наших либералов...

— Начиная считать, скажем, с Герцена? с Петра Великого?..

Я засмеялся: некоторые начинают отсчет с отшельников — со святых отцов, убежавших от мира в пустынь.

Я попытался импровизировать (не умея объяснить).

Вы — в контексте упрека! — могло и впрямь означать всех вообще возмутителей и без того нескучного российского спокойствия: волна за волной. Отшельник — как внутренний эмигрант. Едва кончаются отшельники, как раз и начинаются эмигранты. Эмигрантов сменяют диссиденты. А когда испаряются диссиденты, заступает андеграунд. Прочтений (интерпретаций) русского отступничества достанет на всякий вкус. И прекрасно. Это — мы. В России, как нигде, новизна любой идеи оборачивается через время своим выворотом. Мы мученики не идей, а их мучительно меняющихся прочтений, еще когда заметил мой насмешливый брат Веня.

— Вы — это и есть мы. Вы — это ты да я, да Вик Викыч, вот кто не оставит Россию в покое, мы не оставим ее в покое, Миша, не волнуйся, сказал я уже с вдохновением. (Я впал в экстаз!) Мы — подсознание России. Нас тут прописали. При любом здесь раскладе (при подлом или даже самом светлом) нас будут гнать пинками, а мы будем тыкаться из двери в дверь и восторгаться длиной коридора! Будем слоняться с нашими дешевыми пластмассовыми машинками в надежде, что и нам отыщется комнатка в бесконечном коридоре гигантской российской общаги.

Что до светящегося окна в самом конце коридора (я показал Михаилу рукой в торец), оно не означает, кстати сказать, выхода: не означает ни выхода, ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака — это просто наша физическая смерть, износ тела. Просто конец нашей жизни, Миша. Слабое пятнышко света, которое дает нам отсрочку; но с ней вместе дает и своеобразное счастье жить в этом гениальном российском коридоре с десятками тысяч говенных комнат.

Вот и господин Смоликов, уже обретший литературную известность, сообщил Михаилу, что хочет поностальгировать. По былым временам, по нашей молодости — по андеграунду.

Меня он побаивался, а Вик Викыч в отъезде, так что Смоликов, ища встречи, звонил Михаилу — хочется, мол, Миша, посидеть «глаза в глаза», пообщаться. Хочется обменяться нашими «сгорбленными от подземности» человеческими чувствами. (Все его словечки, стиль.) Ему ведь действительно хочется, это правда!

Но правда еще и в том, что уже через самое короткое время господин Смоликов, словно для этого и встречался, живо и с подробностями перескажет наши разговоры в очередных интервью на телевидении, на радио и в газетах. На голубом глазу он продаст все эти наши «сгорбленные чувства» в розницу (в розницу дороже). Или он думает, что мы совсем уж ничего не знаем? (Нет, он думает, пропускаем мимо, прощаем — забываем, поддавшись каждый раз чувству встречи.)

Он, собственно, пригласил в Дом литераторов только Михаила, «выпить вместе злой водчонки», но Михаил тут же вспомнил обо мне, мол, двое нас. Смоликов помялся и согласился. Существует определенное неудобство, когда ему со мной надо пить водку (не задеть, не ущемить меня ненароком!) Но, может, ему хотелось посмотреть, что со мной сталось. (Что может статься с человеком, который был и остался каменеть в агэ.) Риск, как я понимаю, Смоликов свел к минимуму: встречу устроили не в ресторане (где межблюдное томление), а как бы случайно и на бегу — в проходном затоптанном зале, где шум и галдеж, где скорые бутерброды, а водка в розлив. Короче: напились легко и быстро; и без скандала. (Меня подмывало, но не каждый же раз я срываюсь.)

— Пришли?! — уже в самом начале Смоликов спрашивал нас, сияя глазами и подчеркнуто волнуясь; ему, мол, важно.

Как не прийти, он — наш ужин, он подвалил к нам, с руками, полными сыров, и с палкой салями, и с водкой, кофе опосля! Нет, нет, мужики, не шикуем, все наскоро — садитесь же, садитесь! И вот он поит нас и говорит об искусстве. (И уже сразу, мимоходом вбирает наши новые словечки, жесты, повадки. Ему пригодится.) Он выспрашивает, кто из агэшников погиб, и просит припомнить, как, каким образом — повесился или спился? а что слышно о Вик Викыче? жив-здоров? Молодец!.. И вновь — всем по полной! Смоликов наливает, пьет. Он дышит нами. Он старается рассмешить нас. (Он любит нас.) Он даже припоминает взахлеб строчки наших текстов. Он как сучонка, которая всю неделю трахалась с кем попало, а теперь приползла к мужу в клинику с двумя апельсинами, поешь, бедный больной.

Худ, как и прежде. Но в лице, в очерке скул Смоликова появилась холеная пригожесть, красивость человека, которого потребляют уже каждый день. (Похорошел, как пугливая семнадцатилетняя, зажившая наконец в браке.) Но остался потаенный испуг Смоликова — испуг всякого нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из ничего нечто. До глубокой старости Смоликову хватит теперь волнений. Ведь люди беспечны, люди могут забыть. Телеэкран как гигантская лупа, нависшая над мошкой.

— ... Расскажи о конгрессе интеллектуалов в Милане, — просит Михаил.

Чуть позже:

— Расскажи об Испании.

Михаил старательно помогает Смоликову, помогая тем самым всем нам вместе — общению и миру за столом.