«Ну, продадим за пять с полтиной, коли не дают больше», – тотчас же с необыкновенною легкостью решил Левин первый вопрос, прежде казавшийся ему столь трудным. «Удивительно, как здесь все время занято», – подумал он о втором письме. Он чувствовал себя виноватым пред сестрой за то, что до сих пор не сделал того, о чем она просила его. «Нынче опять не поехал в суд, но нынче уж точно было некогда». И, решив, что он это непременно сделает завтра, пошел к жене. Идя к ней, Левин воспоминанием быстро пробежал весь проведенный день. Все события дня были разговоры: разговоры, которые он слушал и в которых участвовал. Все разговоры были о таких предметах, которыми он, если бы был один и в деревне, никогда бы не занялся, а здесь они были очень интересны. И все разговоры были хорошие; только в двух местах было не совсем хорошо. Одно то, чтo он сказал про щуку, другое – что было что-то не то в нежной жалости, которую он испытывал к Анне.

Левин застал жену грустною и скучающею. Обед трех сестер удался бы очень весело, но потом его ждали, ждали, всем стало скучно, сестры разъехались, и она осталась одна.

– Ну, а ты что делал? – спросила она, глядя ему в глаза, что-то особенно подозрительно блестевшие. Но, чтобы не помешать ему все рассказать, она скрыла свое внимание и с одобрительною улыбкой слушала его рассказ о том, как он провел вечер.

– Ну, я очень рад был, что встретил Вронского. Мне очень легко и просто было с ним. Понимаешь, теперь я постараюсь никогда не видаться с ним, но чтоб эта неловкость была кончена, – сказал он и, вспомнив, что он, стараясь никогда не видаться, тотчас же поехал к Анне, он покраснел. – Вот мы говорим, что народ пьет; не знаю, кто больше пьет, народ или наше сословие; народ хоть в праздник, но…

Но Кити неинтересно было рассуждение о том, как пьет народ. Она видела, что он покраснел, и желала знать, почему.

– Ну, потом где ж ты был?

– Стива ужасно упрашивал меня поехать к Анне Аркадьевне.

И, сказав это, Левин покраснел еще больше, и сомнения его о том, хорошо ли, или дурно он сделал, поехав к Анне, были окончательно разрешены. Он знал теперь, что этого не надо было делать.

Глаза Кити особенно раскрылись и блеснули при имени Анны, но, сделав усилие над собой, она скрыла свое волнение и обманула его.

– А! – только сказала она.

– Ты, верно, не будешь сердиться, что я поехал. Стива просил, и Долли желала этого, – продолжал Левин.

– О нет, – сказала она, но в глазах ее он видел усилие над собой, не обещавшее ему ничего доброго.

– Она очень милая, очень, очень жалкая, хорошая женщина, – говорил он, рассказывая про Анну, ее занятия и про то, что она велела сказать.

– Да, разумеется, она очень жалкая, – сказала Кити, когда он кончил. – От кого ты письмо получил?

Он сказал ей и, поверив ее спокойному тону, пошел раздеваться.

Вернувшись, он застал Кити на том же кресле. Когда он подошел к ней, она взглянула на него и зарыдала.

– Что? что? – спрашивал он, уж зная вперед, что.

– Ты влюбился в эту гадкую женщину, она обворожила тебя. Я видела по твоим глазам. Да, да! Что ж может выйти из этого? Ты в клубе пил, пил, играл и потом поехал… к кому? Нет, уедем… Завтра я уеду.

Долго Левин не мог успокоить жену. Наконец он успокоил ее, только признавшись, что чувство жалости в соединении с вином сбили его и он поддался хитрому влиянию Анны и что он будет избегать ее. Одно, в чем он искреннее всего признавался, было то, что, живя так долго в Москве, за одними разговорами, едой и питьем, он ошалел. Они проговорили до трех часов ночи. Только в три часа они настолько примирились, что могли заснуть.

XII

Проводив гостей, Анна, не садясь, стала ходить взад и вперед по комнате. Хотя она бессознательно (как она действовала в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам) целый вечер делала все возможное для того, чтобы возбудить в Левине чувство любви к себе, и хотя она знала, что она достигла этого, насколько это возможно в отношении к женатому честному человеку и в один вечер, и хотя он очень понравился ей (несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина), как только он вышел из комнаты, она перестала думать о нем.

Одна и одна мысль неотвязно в разных видах преследовала ее. «Если я так действую на других, на этого семейного, любящего человека, отчего же он так холоден ко мне?.. и не то что холоден, он любит меня, я это знаю. Но что-то новое теперь разделяет нас. Отчего нет его целый вечер? Он велел сказать со Стивой, что не может оставить Яшвина и должен следить за его игрой. Что за дитя Яшвин? Но положим, что это правда. Он никогда не говорит неправды. Но в этой правде есть другое. Он рад случаю показать мне, что у него есть другие обязанности. Я это знаю, я с этим согласна. Но зачем доказывать мне это? Он хочет доказать мне, что его любовь ко мне не должна мешать его свободе. Но мне не нужны доказательства, мне нужна любовь. Он бы должен был понять всю тяжесть этой жизни моей здесь, в Москве. Разве я живу? Я не живу, а ожидаю развязки, которая все оттягивается и оттягивается. Ответа опять нет! И Стива говорит, что он не может ехать к Алексею Александровичу. А я не могу писать еще. Я ничего не могу делать, ничего начинать, ничего изменять, я сдерживаю себя, жду, выдумывая себе забавы – семейство англичанина, писание, чтение, но все это только обман, все это тот же морфин. Он бы должен пожалеть меня», – говорила она, чувствуя, как слезы жалости о себе выступают ей на глаза.

Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не вернулся, как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему своего горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но не ему о ней. Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы.

– Ну, ты не скучала? – сказал он, оживленно и весело подходя к ней. – Что за страшная страсть – игра!

– Нет, я не скучала и давно уж выучилась не скучать. Стива был и Левин.

– Да, они хотели к тебе ехать. Ну, как тебе понравился Левин? – сказал он, садясь подле нее.

– Очень. Они недавно уехали. Что же сделал Яшвин?

– Был в выигрыше, семнадцать тысяч. Я его звал. Он совсем было уж поехал. Но вернулся опять и теперь в проигрыше.

– Так для чего же ты оставался? – спросила она, вдруг подняв на него глаза. Выражение ее лица было холодное и неприязненное. – Ты сказал Стиве, что останешься, чтоб увезти Яшвина. А ты оставил же его.

То же выражение холодной готовности к борьбе выразилось и на его лице.

– Во-первых, я его ничего не просил передавать тебе, во-вторых, я никогда не говорю неправды. А главное, я хотел остаться и остался, – сказал он, хмурясь. – Анна, зачем, зачем? – сказал он после минуты молчания, перегибаясь к ней, и открыл руку, надеясь, что она положит в нее свою.

Она была рада этому вызову к нежности. Но какая-то странная сила зла не позволяла ей отдаться своему влечению, как будто условия борьбы не позволяли ей покориться.

– Разумеется, ты хотел остаться и остался. Ты делаешь все, что ты хочешь. Но зачем ты говоришь мне это? Для чего? – говорила она, все более разгорячаясь. – Разве кто-нибудь оспаривает твои права? Но ты хочешь быть правым, и будь прав.

Рука его закрылась, он отклонился, и лицо его приняло еще более, чем прежде, упорное выражение.

– Для тебя это дело упрямства, – сказала она, пристально поглядев на него и вдруг найдя название этому раздражавшему ее выражению лица, – именно упрямства. Для тебя вопрос, останешься ли ты победителем со мной, а для меня… – Опять ей стало жалко себя, и она чуть не заплакала. – Если бы ты знал, в чем для меня дело! Когда я чувствую, как теперь, что ты враждебно, именно враждебно относишься ко мне, если бы ты знал, что это для меня значит! Если бы ты знал, как я близка к несчастию в эти минуты, как я боюсь, боюсь себя! – И она отвернулась, скрывая рыдания.