Уже этих общих указаний достаточно, чтобы уточнить «опасность» Homo sapiens, к которой, согласно Шмитту, апеллирует современная теория государственного суверенитета (и которую, согласно Фрейду, уменьшить может только нормативный порядок, вполне сопоставимый с навязчивым повторением). Преизбыток биологически нецеленаправленных стимулов и вытекающее отсюда поведенческое разнообразие сопровождаются врождённой слабостью механизмов торможения: «открытое миру» животное проявляет виртуально безграничную внутривидовую агрессивность, запускающие причины которой никогда не сводимы к конкретному перечню (плотность территории обитания, половой отбор и т. д.), поскольку они сами бесконечно изменчивы[4]. Борьба за чистый престиж, даже понятие «чести», теснейшим образом связаны со структурой влечений не локализованного в определенной среде существа, которое — именно в силу этого — является по сути своей потенциальным. Отсутствие однозначной среды обитания делает «первой природой человека» культуру[5]. Однако именно культура, как врождённый биологический диспозитив, демонстрирует фундаментальную двойственность: она притупляет опасность, тогда как в других отношениях умножает и разнообразит случаи риска; она «защищает человека от его собственной природы», избавляя от опыта «собственной пугающей пластичности и неопределённости»[6], но, будучи главным проявлением этой же пластичности и неопределённости, одновременно она способствует полному раскрытию той природы, от которой предположительно должна нас защищать.

Так называемое «зло» можно также описать, обратившись к некоторым бросающимся в глаза исключительным правам вербального языка. Проблематично — т. е. неустойчиво и опасно — то животное, чья жизнь характеризуется Отрицанием, модальностью возможного, бесконечным регрессом. Эти три структуры обнимают эмотивную ситуацию животного, лишенного ориентации в среде обитания. Отрицание неотделимо от известной «обособленности» от жизненного контекста, а иногда и от временной задержки сенсорного стимула. Модальность возможного совпадает с биологически нецеленаправленным избытком влечений, равно как и с неспециализированным характером человеческого животного. Бесконечный регресс выражает «открытость миру» как хроническую незавершённость, или даже (что сводится к тому же самому) как тщетный поиск той пропорциональности между влечениями и поведением, каковая является преимуществом ограниченной среды обитания. Это логическое основание метафизики одновременно является наброском теории страстей. Боль, сочувствие, желание, страх, агрессивность: эти аффекты, объединяющие нас с многими другими видами животных, полностью перестраиваются под воздействием отрицания, модальности возможного, бесконечного регресса. А ещё есть аффекты, которые, отнюдь не претерпевая перестройки, даже вызываются этими лингвистическими структурами. Скука, например, есть ни что иное, как эмоциональный коррелят бесконечного регресса, оцепенелого движения, которое, кажется, отодвигает предел лишь для того, чтобы вновь и вновь его заново утвёрждать; а тревога (т. е. смутное предчувствие, не связанное с конкретным положением дел) — это эмоциональный аспект модальности возможного. Что касается отрицания, то именно ему мы обязаны возможностью отказа от взаимного признания среди представителей одного вида (ср. Virno 2004). Наглядная очевидность «это человек» теряет свою неопровержимость, как только подчиняется операции «нет»: доказательством тому служат антропофагия и Освенцим. Расположенная на границах социального взаимодействия, возможность непризнания воздействует и на его сердцевину, пронизывая всю его ткань. Язык, вовсе не ослабляя внутривидовую агрессивность (в чём убеждает нас Хабермас и ряд согласных с ним философов), радикализирует её сверх всякой меры.

1.2 Амбивалентность

Опасность нашего вида коэкстенсивна его способности совершать новаторские действия, т. е. действия, которые могут изменить устоявшиеся привычки и нормы. Говорим ли мы об избытке влечений или о лингвистическом отрицании, «обособленности» от жизненного контекста или о модальности возможного, совершенно очевидно, что указываем мы не только на предпосылки подчинения и жестокости, но и на исходные условия, позволяющие изобретать фабричные советы рабочих или другие демократические установления, основывающиеся на той особой политической страсти, каковой является дружба без чрезмерной близости. И «добродетель» и «зло» предполагают недостаток инстинктивной ориентации и питаются опытом неуверенности перед лицом «того, что может быть и так, и иначе» (так Аристотель определяет контингентность [contingency[7]], которая отличает практику «животного, обладающего языком», Никомахова этика, VI, 1140 b 27). Био-лингвистические предпосылки так называемого «зла» те же, что сопутствуют «добродетели». Взять то же отрицание: оно способно блокировать, или заключать в скобки, сочувствие среди представителей одного вида, обеспечиваемое церебральным механизмом зеркальных нейронов (Gallese 2003), что делает возможным утверждение чего-то вроде «это не человек» в присутствие еврея или араба. Мы должны добавить, однако, что возможность взаимного непризнания блокируется (как раз согласно правилам добродетельного [virtuous[8]] поведения) той же самой способностью к отрицанию любого семантического содержания, которая сперва сделала его возможным. Публичная сфера — сплетённая из убеждающих дискурсов, политических конфликтов, договоров, коллективных проектов — есть ни что иное, как второе отрицание, при помощи которого отрицание первое, т. е. синтагма «не человек», неизменно заглушается вновь. Иными словами, публичная сфера состоит в отрицании отрицания: «это не нечеловек». Очевидное тождество между специфическими видовыми ресурсами, которыми пользуется добродетельная инновация, и теми, что питают смертоубийственную вражду, не даёт нам права, пусть и на минуту, преуменьшать «зло», считать его какой-то второстепенной неприятностью или, что хуже, необходимой движущей силой, скрывающейся под маской «добра». Напротив: единственное по-настоящему радикальное, т. е. безжалостно калечащее зло — это именно и только то зло, у которого тот же корень, что и у добродетельной жизни.

Полная коэкстенсивность между угрозой и убежищем позволяет нам поместить проблему политических установлений на твёрдую почву. По двум, по меньшей мере, причинам. Прежде всего, потому что эта коэкстенсивность заставляет подозревать, что видимое убежище (государственный суверенитет, например) является в некоторых случаях ярчайшим проявлением угрозы (внутривидовая агрессивность). Во-вторых, потому что подсказывает до некоторой степени релевантный методологический критерий: установления действительно защищают нас тогда, и только тогда, когда пользуются теми же исходными условиями, которые в иных отношениях не перестают подпитывать угрозу; тогда, и только тогда, когда черпают защитные ресурсы из «открытости миру» и способности отрицания, из неотении и модальности возможного; тогда, и только тогда, когда ежечасно демонстрируют свою принадлежность категории «того, что может быть и так, и иначе».

Желая ослабить тиски диалектической схемы, согласно которой (само)деструктивные влечения лингвистического животного обречены вечно укреплять и совершенствовать синтез, представленный государством, современная критическая мысль — от Хомского до французских постструктуралистов — посчитала удобным стереть со своего горизонта, вместе с диалектикой, саму память об этих (само)деструктивных влечениях. Тем самым современная критическая мысль рискует лишь подтвердить диагноз Шмитта: «враждебный государству радикализм возрастает в той же мере, в какой растёт вера в радикальное добро человеческой природы». Всё говорит в пользу того, что здесь мы находимся в тупике. Вместо того чтобы отбрасывать отрицание, хотя бы и с целью избежать оселка диалектики, необходимо разработать недиалектическое понимание отрицания. Для этой цели будут полезны три ключевых слова: амбивалентность, осцилляция, жуткое. Амбивалентность: дружба без чрезмерной близости, этот подлинный стержень политического сообщества, всегда может превратиться в близость, заряженную враждой, которая подливает масло в огонь и приводит к бойне между фракциями, бандами, кланами. Третьего «снимающего» термина, т. е. диалектического синтеза или высшей точки равновесия, не дано: каждая из противоположностей отсылает обратно к другой противоположности; или, скорее, она уже содержит её в себе, уже позволяет нам усмотреть в своей собственной структуре другую противоположность. Осцилляция: взаимное признание среди представителей одного вида отмечено беспрестанным маятниковым движением от частичного успеха к маячащему в будущем провалу. Жуткое: то, что внушает страх, никогда не бывает незнакомым, но лишь тем, с чем мы отлично знакомы (избыток влечений, конструкция вербального языка), и тем, что в разнообразных обстоятельствах даже осуществляло — или могло осуществлять — защитную функцию[9].