3.

Хвалёный укромный коридорчик оказался просто-напросто бронеуглеродной трубой – тёмной, тесной и вонючей. Обивки тут не было никакой, и голые осклизлые стенки превращали малейший шорох в отзвуки недальнего бомбометания. А уж беспрерывный капёж чего-то откуда-то куда-то так и лупил по нервам, корча из себя неумолимо приближающиеся вражьи шаги.

– Что это капает, мазал его мазер? – сипели Матвею в затылок. – Чему тут капать-то?!

– Будем надеяться, что вода, – Матвей закашлялся и толкнул кулаком Крэнгову спину. – Долго ещё, ты?!

– Скоро, скоро, – сдавленно бурчал Дикки-бой.

Секунд аж десять брели молча, только кто-то из задних, поскользнувшись, принялся материться старательно-хриплым басом.

– Да что ж тут у них ни одного плафона?! – заныли вдруг где-то ещё задее матерящегося. – Темно, как в банке с чёрной икрой. Долго ещё?

– Ладно, хватит. Дик, стой. Хватит, сказал! Так… Братья исконные славяне, слушай…

– А Дик Крэнг тоже исконный славянин? – ехидно перебили из темноты.

Дикки-бой дёрнулся, едва не сшибив Матвея с ног (хорошо ещё, что в теснотище сшибаться было некуда):

– Кто там бипает?! В клацало вонтишь?!

– Цыц! – рявкнул Матвей, с трудом восстанавливая равновесие. – Дик Крэнг признан почётным исконным славянином, поняли? В виду особых заср… этих… заслуг! Слушайте дальше. Мне удалось завладеть деструктором, – он вытащил из-за пояса упомянутый прибор и вскинул его над головой, словно бы остальные могли что-то рассмотреть в непрошибаемом мраке. – Нужно решить, как использовать это грозное оружие против подлых конфеде…

С оглушительным, душу выворачивающим визгом прямо над Матвеевой головой прорезался и лихо пошел в рост ослепительный прямоугольник.

– Эт-то ещё что? – осведомился прямоугольник голосом Матвеевого отца. – Матвейка, и ты тут? Вместо школы водишь оглоедов по норам? Нормальные дети на людей учатся, а ты на крысу? – «Глас с небеси» пресёкся на миг: Молчанов-старший разглядел недоспрятанный за сыновью спину деструктор. – Ещё и макияжницу материну новую, молекулярную сдемократил! Мать исплакалась, думает потеряла, а ты… И достанется же тебе!

А мерзкий визг распахивающегося люка добирал, добирал пронзительности, всё плотней нанизывая отцовские слова на себя и одно на другое, и уже невозможно было ничего разобрать в получающемся беспрерывье, кроме интонации – по-всегдашнему усталой, снисходительно-брезгливой, знакомой до обморочной ломоты под сердцем…

Матвей забарахтался в своём спальном полугробу, сел, тупо уставился на слепнущую панель гипнопассиватора. Ненавистный прибор позуммерил ещё секунду-другую, и, наконец, заткнулся.

Ненавистный прибор, чёрт бы его заглодал…

И чёрт бы заглодал того ненавистного кретина, который решил, будто в условиях сопространственного перелёта для человека нормально именно восемь с половиной часов сна. Восемь с половиной часов и ни мгновением больше. Сволочи…

Всего нескольких каких-то секунд, самой разничтожной чути нехватило, чтоб там, в ослепительном прямоугольнике над головой, разгляделось лицо отца. Уже ведь затемнело что-то, сгущаясь в золотистом этом сиянии – и на тебе…

Матвей подтянул колени к подбородку, обхватил их руками и плотно-плотно зажмурился. Нет. Так и осталось – ослепительный квадрат и как бы занавешенное им размытое пятно черноты. Сволочи… Первый раз за все эти суетные круговертные годы – и не дали увидеть. Чтоб вам, сволочам, всю вашу сволочную жизнь как мне нынче!

Господи, как же его хоть звали? Уже и не вспоминается… не вспоминается, потому что толком-то никогда и не зналось. Тебя ведь только посконщики на Новом Эдеме величали по отчеству – и то по вымышленному. А имени отца ты просто никогда не слыхал. Соседи звали его по фамилии, как всех и все; друзья не звали никак, потому что не было у него никаких друзей; бабушка – мамина мать – за глаза цедила неприязненно: «этот… твой…», а в глаза… нет, не вспомнить, но тоже не по-людски как-то.

А мама звала отцом.

«Отец, да глянь как этот вражонок извалялся опять! Ну сил же на него моих больше нет, хоть раз же ты его изругай!»

Вялый поворот головы, равнодушно-усталый взгляд из-под приопущенных век… «Матвейка, я тебя ругаю.» И всё.

И говорил, и ходил, и вообще жил он будто спросонок; и кожа висела на его непомерном ссутуленном костяке такими же дряблыми складками, как клеенный-переклеенный лётный комбинезон на плечах – вроде бы и широких, но давно уже обезвольневших, обессилевших…

Он где-то там кем-то работал, он одевал и кормил, помогал решать задачки (всегда именно помогал, а не решал за); дарил всякую всячину – всегда именно ту, которая по уму вроде бы и совсем не нужна, но от которой, увидев в чужих руках, отворачиваешься до хруста в затылке (чтоб никто не приметил твоей выбеливающей губы зависти)… И при всём при этом полубрезгливые-полусонные его глаза так и сочились невысказанным мучительным равнодушием. Ко всему. И к тебе – тоже.

А однажды…

Ты тогда проспорил Гераське. Как же, аж головёнка кружилась: сам Хрящатый с тобой, смоллером сопливым, будто бы с ровней… «Две сотни, да не эллипсеткой (знаю тебя!), а шуршиками… Или лизать ботинки. При всех.» А ты только кивал радостно… Докивался.

Через неделю, когда сил уже не стало прятаться по щелкам, по-тараканьи, и всё равно каждый вечер, воротя свеженабитую морду, врать матери про бежал-упал… Да, ты с отчаяния во всём сознался родителям… то есть сперва хотел тишком выволочь из материной шкатулки две сотни, попался, и вот тогда-то… Даже мама раскричалась: «А ты знаешь, сколько мы с отцом за такие деньги калечимся?! Ничего, оближешь! За две-то сотни… хоть узнаешь, чего они стоят – деньги!»

А отец сказал, будто сплюнул вяло: «Идём».

Всю дорогу ты угрюмо смотрел в землю. Ты видел только зашарканный-захарканый керамит, трещины на нём, разноцветные вонючие лужи… А потом ты углядел шлёпающие по этим лужам ботинки. Квадратноносые, шипастые. Грязные-грязные. Шагающие навстречу. Ты так и прилип к ним взглядом, уже явственно ощущая на языке гадкую склизлость, а потому не видел, как отец затолкал ветхую кредитку в Гераськин нагрудный карман.

– Возьми. И чтоб больше не смел лезть к моему сыну.

Только расслышав эти слова, ты изумлённо вскинул глаза.

Наверное, Гераська оскалился – чёрт знает, что там творилось за зеркальным щитком его моноциклистского шлема. Но вот голос Гераськин был именно каким-то оскаленным – издевательски, многозубо и хищно.

– Поздно, фазер, – сказал этот оскаленный голос. – Если бы сразу, то ИЛИ. А теперь И шуршики, И лизать. Велл уж, можно без всех. Нау.

Ты не успел понять, что случилось дальше. Вечно ссутуленная, ссохшаяся фигура отца вдруг сделалась очень большой и широкой, щиток Гераськиного шлема брызнул весёлым блеском зеркального крошева, а сам Хрящатый всею спиной смаху ляпнулся в лужу – в ту самую, в которой только что нарочито грязнил ботинки.

– Чтоб больше не лез к моему сыну, – по-обычному вяло проговорил отец, брезгливо рассматривая иссеченные в кровь костяшки правого своего кулака.

И вы было пошли домой, но тут Гераська, завопив, подхватился на ноги, а отец, оттолкнув тебя, развернулся… Хрящатый грянулся о его грудь, как о стену, отцовы ладони взлетели этакими костлявыми крыльями, схлопнулись, и моноциклистский шлем сплющился между ними, будто пивная банка под каблуком.

Гераська ещё оседал, ещё валился на землю, а отец уже шел к тебе, на ходу ссутуливаясь по-всегдашнему, и комбинезон уже по-всегдашнему обвисал с его плеч… всё сильней обвисал, всё заметнее… потом отец споткнулся…

И только позже, когда начала собираться толпа и над улицей неуклюже завис грязно-белый турболёт с красным крестом, ты заметил на отцовой груди крохотное пятнышко. Чёрное. Спёкшееся. След плазменного жала «осы».

Отец ещё одно-единственное слово успел вымучить: «Повезло». Хорошо, очень хорошо, что он успел на последнем выдохе прохрипеть это слово, и очень-очень хорошо, что ты сумел расслышать его хрипенье сквозь собственные надрывные всхлипы. Иначе ты ни за что не поверил бы запоздалому маминому рассказу про на годы растянутую смерть от постаннигиляционного облучения.