II

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)

Серые скалы за моим окном, угрюмые даже в ярком свете полуденного солнца, бесформенной громадой спускаются к морю. Как и все остальные скальные породы на этом острове, они вулканического происхождения — пористые и легкие на вес; ходить по ним надо очень осторожно, чтобы не порезаться об острые края. Есть здесь и другие скалы, но мне не дано видеть их — одной, без сопровождения или надзора, мне разрешается отходить не более чем на сто шагов по направлению к морю, до узкого пляжа из черного вулканического песка, и на такое же расстояние в любую другую сторону от небольшой каменной хижины, бывшей моим пристанищем последние пять лет. Я знаю каждую трещину в этой бесплодной земле — до такой степени я никогда не знала ни одного другого места, включая и мой родной Рим, с которым успела сродниться почти за сорок лет, проведенных там. Похоже, мне более не суждено увидеть ничего иного, кроме этого каменистого острова.

В ясные дни, когда солнце или ветер разгоняют туман, наползающий с моря, я смотрю на восток, и порой мне кажется, что я вижу италийский берег и даже узнаю город Неаполис, укрывшийся в своей уютной бухте, хотя наверняка сказать трудно — вполне возможно, это лишь темная туча, затягивающая горизонт. Впрочем, неважно — туча или берег, я все равно никогда не узнаю.

Внизу подо мной, на кухне, моя мать бранит единственную дозволенную нам служанку; до меня доносится оглушительный грохот горшков и кастрюль и новый взрыв брани — сцена, с удивительным постоянством повторяющаяся каждое утро все эти пять лет. Дело в том, что служанка наша нема как рыба, и, хотя она и может слышать обращенные к ней слова, очень сомнительно, что она вообще понимает латынь. Тем не менее моя мать с поразительной, хотя и пустой, настойчивостью продолжает кричать на нее, подхлестываемая неувядающей верой в то, что ее неудовольствие будет наконец прочувствовано и, таким образом, возымеет действие. Мать моя Скрибония — удивительная женщина: ей почти семьдесят пять лет, а в ней еще столько жизненной энергии, что хватило бы и на нескольких молодых. Одно жаль: все ее усилия направлены на то, чтобы привнести некий довольно своеобразный порядок в мир, который с самого начала был ей не по нраву, ибо никак не хотел следовать принципам, сущность которых оставалась тайной как для нее, так и для мира. Я не сомневаюсь, что она приехала со мной сюда, на Пандатерию, вовсе не из материнских чувств, а в отчаянной погоне за очередным подтверждением своей мысли о том, что жизнь ее не удалась. Я не возражала против ее присутствия из чувства, я бы сказала, оправданного безразличия.

Свою мать я почти не знаю: я видела ее всего несколько раз в младенчестве, еще реже — подростком, а взрослой женщиной встречалась с ней лишь на более или менее официальных церемониях. Я никогда не любила ее; и теперь, после пяти лет вынужденной близости, меня не может не утешать то обстоятельство, что мои чувства к ней остались прежними.

Я — Юлия, дочь Октавия Цезаря Августа. Я пишу эти строки на сорок третьем году жизни, имея целью то, что положительно не одобрил бы Атенодор, друг моего отца и мой учитель: собственное развлечение, и ничего больше. Даже если бы я и желала своему дневнику иной судьбы, очень сомнительно, что кому–нибудь еще доведется его увидеть. Но это и не входит в мои намерения — я не собираюсь объясняться перед миром и не нуждаюсь в его понимании, ибо и то и другое мне теперь глубоко безразлично. И сколько бы еще ни прожило на этом свете мое тело, которому я с большим усердием и искусством служила на протяжении стольких лет, та часть моей жизни, которая имела для меня значение, ушла безвозвратно, посему теперь я могу наблюдать ее с отвлеченным интересом философа, которым я могла бы, по словам Атенодора, стать, если бы родилась мужчиной, а не дочерью императора и бога.

И все же удивительно, как велика сила привычки! Даже сейчас, записывая эти первые строчки в свой дневник и прекрасно зная, что они предназначены лишь для глаз самого странного из всех читателей — меня самой, я ловлю себя на том, что останавливаюсь в раздумье в поисках подходящей темы для рассуждения, спора с собой, его построения и наиболее целесообразного расположения его частей и даже стиля, в каком эти части должны быть представлены. А ведь это всего лишь я, это только себя я хочу убедить в истине силой моих доводов и себя же разуверить. Какая глупость! Впрочем, вреда от этого никому нет. В конце концов, это занимает мое время ничуть не хуже, чем подсчитывание волн, накатывающихся на прибрежный песок и с шумом разбивающихся о прибрежные скалы острова, ставшего моей тюрьмой.

Да, очень похоже, что жизнь моя кончена, хотя, как мне кажется, я до конца не осознавала всю очевидность этого факта вплоть до вчерашнего дня, когда, впервые за почти два года, получила письмо из Рима. Мои сыновья Гай и Луций оба умерли: один от раны, полученной в Армении, а другой — от неизвестной болезни на пути в Испанию, в городе Марселии. Когда я закончила читать письмо, на меня нашло какое–то оцепенение, которое я несколько отстраненно отнесла на счет потрясения от полученных новостей. Я ожидала, что окажусь убита горем, но ничего подобного не случилось — вместо этого я поймала себя на том, что стала припоминать свою жизнь и наиболее яркие эпизоды, расцветившие ее, будто мне больше ни до чего не было дела. И тогда я поняла, что это конец: не думать о себе — еще полбеды, но забыть тех, кого когда–то любила, — это совсем другое. Все вокруг стало таким несущественным — объект безучастного любопытства, не больше. Может быть, я пишу эти строки, привычно используя заученные риторические приемы, для того, чтобы найти в себе силы стряхнуть с души наконец ленивую апатию, в которую погружена. Но, скорее всего, это так же недостижимо, как столкнуть в темную пучину моря эти огромные скалы. Даже мои сомнения не трогают меня.

Я — Юлия, дочь Гая Октавия Цезаря Августа; я родилась на третий день сентября в консульство Луция Марция и Гая Сабина в городе Риме. Моей матерью была Скрибония, сестра тестя Секста Помпея, пирата, которого мой отец сокрушил ради безопасности Рима через два года после моего рождения…

Такое начало одобрил бы даже сам Атенодор, мой бедный, несчастный Атенодор.

III

Письмо: Луций Барий Руф — Публию Вергилию Марону из Рима (39 год до Р. Х.)

Дорогой мой Вергилий, надеюсь, ты чувствуешь себя лучше и теплое неаполитанское солнце помогает тебе бороться с недугом. Твои друзья шлют тебе свои наилучшие пожелания; они дали мне наказ заверить тебя, что наше благополучие целиком зависит от Вергилия: если с тобой все в порядке, то и нам хорошо. Они также просили меня передать свои сожаления, что ты не смог присутствовать на пиру в доме Клавдия Нерона вчера вечером, от коего я лишь сегодня только–только начинаю приходить в себя. Это был самый что ни на есть удивительный вечер, и ты забудешь о своем недомогании, когда я расскажу тебе о нем.

Знаешь ли ты Клавдия Нерона, устроителя пира? Он говорит о тебе с определенным оттенком фамильярности, предполагающим, что ты с ним, по крайней мере, встречался. Если ты и вправду его знаешь, то, возможно, помнишь, что еще два года тому назад он жил на Сицилии, куда был сослан за участие в перузийском мятеже; нынче он отрекся от политики, и, похоже, они с Октавием теперь большие друзья. Он весьма немолод, и жена его, Ливия, годится ему скорее в дочки, чем в супруги, — немаловажное обстоятельство, значение которого ты скоро поймешь.

Пирушка превратилась в литературный диспут, хотя я сомневаюсь, что Клавдий задумал его. Он неплохой человек, но не сказать, чтобы больших знаний. Скоро стало ясно, что собранием заправляет Октавий, а Клавдий лишь номинальный хозяин. Предлогом для приглашения было чествование Поллиона, который наконец открывал в Риме давно обещанную публичную библиотеку, дабы мудрость и знание процветали и среди простолюдинов.