О его связи с Теренцией известно всем, и не первый год.

Еще один штрих; он, подобно философу, не верит в старых богов своей страны, но, словно простой крестьянин, чрезвычайно суеверен. Он прибегает к предсказаниям всякий раз, когда берется за какое–нибудь дело, и убежден в их истинности благодаря своему умелому пользованию ими; он смеется (но по–доброму) над тем, что он называет «трансцендентной напыщенностью» бога моих соотечественников, и не перестает удивляться лености народа, не потрудившегося придумать себе больше чем одного бога. Он как–то сказал: «Богам надлежит быть во множестве, дабы они могли бороться друг с другом, как люди… Нет, я не думаю, что этот ваш странный иудейский бог подойдет нам, римлянам». Помнится, когда я журил его (к тому времени мы стали очень близки) за то, что он придавал такое большое значение знамениям и вещим снам, он ответил: «Не раз и не два мне удалось спастись лишь благодаря моей вере в вещие сны. Стоит им однажды подвести меня, и я тут же перестану в них верить».

За что бы он ни брался, он ко всему подходит с величайшей осторожностью и осмотрительностью и никогда не оставляет на волю случая то, чего можно добиться тщательной подготовкой; и в то же самое время ничто не увлекает его больше, чем игра в кости, которой он может предаваться часами. Бывало, он отряжал ко мне гонца и, узнав, что я располагаю временем, приглашал составить ему компанию, что я и делал, хотя, признаться, получаю большее удовольствие от наблюдения за ним, чем от самой глупой игры в случай, к которой он подходит со всей серьезностью, как если бы от ее исхода зависела судьба империи; и когда после двух или трех часов игры он оказывался в выигрыше, пусть даже всего нескольких серебреников, то радовался так, как будто покорил Германию.

Однажды он признался мне, что в молодости мечтал стать литератором и даже писал стихи, составляя конкуренцию своему другу Меценату.

— Где они сейчас, твои стихи? — спросил я.

— Утеряны, — ответил он с грустью, — пропали при Филиппах. Я даже как–то написал трагедию в греческом стиле.

Я не удержался, чтобы не поддеть его:

— Об одном из ваших странных богов?

— Нет–нет, — рассмеялся он. — О смертном. О глупце, обуянном гордыней, — греке Аяксе [53], лишившем себя жизни, бросившись на меч.

— И что, она тоже утрачена?

Он кивнул:

— Я из скромности снова лишил его жизни — на этот раз с помощью ножа для соскабливания текста… То была не очень удачная попытка в сочинении трагедии — мой друг Вергилий заверил меня в этом.

Мы оба замолчали. Лицо Октавия помрачнело, и он сказал чуть ли не грубо, бросив на стол кости:

— Пойдем сыграем еще.

Понимаешь теперь, что я имею в виду, мой дорогой друг Страбон? Как много всего осталось за пределами моего рассказа! Я почти готов поверить, что не существует такой формы, которая позволила бы мне сказать то, что я хочу сказать.

X

Письмо: Квинт Гораций Флакк — Октавию Цезарю (17 год до Р. Х.)

Прости меня за то, что я отослал обратно гонца, не ответив на твое приглашение. Он сообщил мне, что ты приказал ему дождаться меня, но я отпустил его под свою ответственность.

Ты просишь меня сочинить хорал для празднеств по случаю столетия основания города, которые ты назначил на май. Я чрезвычайно польщен твоим доверием, хотя мы оба прекрасно понимаем, что того, кто действительно заслуживает этой чести, уже нет в живых; мне также известно, какое исключительно большое значение ты придаешь этим торжествам.

Посему ты не можешь не удивляться моим колебаниям по поводу твоего заказа, из–за которых я всю ночь не сомкнул глаз. В конце концов я пришел к выводу, что почту за долг и высокую честь принять твое предложение; однако предварительно должен поставить тебя в известность относительно того, что вызвало мои сомнения.

Я отлично понимаю всю сложность стоящей перед тобой задачи по управлению тем удивительным народом, который я одновременно люблю и ненавижу, и еще более удивительной империей, наводящей на меня страх и заставляющей испытывать гордость за то, что я именуюсь римлянином. Я знаю, может быть, даже лучше, чем многие другие, сколь многим ты пожертвовал ради спасения нашего государства; и мне известно, с каким презрением ты всегда относился к той власти, что против твоей воли была возложена на тебя, ибо только тот, кто презирает власть, мог так умело ею распорядиться. Все это — и многое другое — мне хорошо известно. Поэтому, когда я решаюсь поспорить с тобой, я прекрасно понимаю, какой незаурядный ум мне противостоит.

И все же я никак не могу убедить себя, что твои новые законы способны принести что–либо иное, кроме горя, — как для тебя, так и для всей страны.

Мне хорошо известно, сколь низко пали нравы в нашем городе и что ты хочешь остановить это разложение — в чем, как я понимаю, и заключается идея твоих законов. В тех кругах, в которых ты вращаешься и которые я имею возможность наблюдать, совокупление стало действием, направленным на достижение власти — либо политической, либо светской; прелюбодей может представлять собой большую угрозу — как тебе лично, так и государству, — чем даже заговорщик; естественный акт, единственная цель которого есть чувственное наслаждение, превратился в опасное средство осуществления честолюбивых устремлений. Так, раб может получить власть над сенатором, а через него — над рядовыми гражданами, что неизбежно приведет к крушению всего заведенного порядка. Как видишь, я догадываюсь, что ты стремишься предотвратить своими законами.

Однако ты и сам не захотел бы, чтобы они проводились в жизнь без разбора, с положенной закону неукоснительностью, ибо это окажется гибельным и для тебя, и для твоих ближайших друзей. И хотя те, кто знает твои намерения, понимают, что ты просто хочешь обозначить тенденцию, дать некий идеал, основная масса твоих врагов не станет вдаваться в такие тонкости; и может случиться так, что твои законы против прелюбодеяния обернутся еще большим злом, чем то, против которого они направлены.

Ибо нет такого закона, который мог бы регулировать душевные порывы или обусловливать стремление к добродетели. Это область поэтов или философов, которые обладают даром убеждения, поскольку не имеют реальной власти; та же власть, коей обладаешь ты (и которой, как я уже отмечал, ты так мудро пользовался в прошлом), бессильна против страстей человеческих, какими бы разрушительными они ни были.

Тем не менее я напишу ораторию, о которой ты меня просишь, и приложу все усилия для того, чтобы оправдать оказанную мне честь. Я разделяю твои чаяния и надежды, но боюсь мер, которыми ты намерен осуществить их. Я ошибался относительно тебя в прошлом; надеюсь, ошибаюсь и сейчас.

XI

Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)

Доживая свои дни на этом острове–тюрьме, я отстраненно размышляю о том, что мне, пожалуй, и не пришло бы в голову раньше, когда впереди была вся жизнь.

Внизу в своей маленькой спальне крепко спит мать; служанка тоже не подает признаков жизни; даже море, обычно с шумом накатывающееся на прибрежный песок, неподвижно. Полуденное солнце плавит темные скалы, которые жадно вбирают в себя его жар лишь затем, чтобы снова испустить его в неподвижный воздух; в тяжелом зыбком мареве нет ни малейшего движения — даже случайная чайка не тревожит его. И среди этого покоя и безразличия я покорно жду своего конца.

Да, я живу в мире безвластия, где все незначительно, в отличие от того мира, из которого я вышла, где все было власть и все имело значение; где даже любят ради власти и конечная цель любви не радость, приносимая ею, а бесчисленные утехи власти.

Девять лет я была замужем за Марком Агриппой, и в глазах всего света я была ему примерной женой; я принесла ему четверых детей при его жизни и еще одного — после смерти. Все они принадлежали ему, и трое из них, поскольку были мальчиками, могли бы что–то значить в этом мире. Однако судьба распорядилась иначе.