— Не утруждай себя. Я пожил свое, и, какие бы ошибки я ни допустил, я всегда любил родину.
Мне говорили, что он с тем же достоинством отдал себя в руки палача.
Я решил изменить мир вовсе не из наивного идеализма изнеженного юнца или тщеславной праведности — этих неизменных предвестников поражения — и не ради увеличения своего богатства и влияния, ибо богатство, превышающее разумные пределы, всегда казалось мне самым тривиальным из всех земных благ, а власть, превышающая собственную полезность, — самым презренным. То неумолимая судьба заключила меня в свои объятия в тот решающий день в Аполлонии, почти шестьдесят лет назад, и я не стал делать попыток вырваться из них.
Тем не менее, скорее благодаря инстинкту, чем твердому знанию, я понял, что если человеку на роду написано изменить мир, то прежде он обязан изменить самого себя. Для этого он должен найти внутри себя или создать заново второе, тайное и безжалостное, «я», равнодушное как к нему самому, так и к другим, а также к миру, который ему предписано переделать, руководствуясь вовсе не собственными желаниями, а тем, с чем он сталкивается по ходу переделки.
И все же они оставались моими самыми близкими друзьями даже тогда, когда в глубине души я отказался от них. Какое своенравное это создание — человек, который почему–то больше всего ценит то, от чего отказался или что оставил позади! Солдат, выбравший войну своей профессией, в разгар битвы жаждет мира, а во время мира мечтает о звоне мечей и кровавом хаосе сражения; раб, воспротивившись навязанной ему зависимости, за счет собственного усердия покупает себе свободу, чтобы затем попасть в кабалу к еще более жестокому и требовательному хозяину; Любовник, покинувший свою подругу, остаток жизни проводит в мечтах о ее воображаемом совершенстве.
Все это в полной мере я отношу и к себе. В молодости я бы сказал, что мое одиночество и отчужденность были мне навязаны извне — и был бы не прав. Как и большинство других людей, я сам выбрал свою жизнь; я предпочел отгородиться от мира некой неопределенной мечтой о своем предназначении, мечтой, которой я ни с кем не могу поделиться, закрыв себе тем самым путь к той самой обычной человеческой дружбе, о коей так редко говорят — настолько она ординарна — и потому почти не дорожат.
Обычно мы прекрасно осознаем, чем чреваты те или иные наши действия, однако имеем обыкновение внушать себе, что легко сможем ужиться с их последствиями. Я знал, что мне до конца дней своих предстоит жить с последствиями моего решения, но не мог и предположить, насколько тяжело это будет. Ибо чем больше росла моя потребность в дружбе, тем решительнее я отказывался от нее. И, как мне кажется, мои друзья — Меценат, Агриппа и Сальвидиен — так никогда и не сумели до конца оценить, как важна была для меня их дружба.
Сальвидиен Руф умер задолго до того, как мог это понять; как и я, он был движим энергией юности, столь беспощадной, что сам по себе результат стал ничем, а выход энергии превратился в самоцель.
Молодой человек, не имеющий понятия о будущем, видит свою жизнь как эпическое приключение, некую одиссею среди незнакомых островов и неизвестных морей, где он сможет проверить и показать себя и через это добиться бессмертия. Человек средних лет, поживший в будущем, о котором когда–то мечтал, рассматривает свою жизнь как трагедию, ибо понял, что вся его власть, какой бы огромной она ни была, не способна взять верх над теми силами природы и случая, которых он называет богами, и узнал, что смертен. Но человек преклонного возраста, если он строго придерживается предписанной ему роли, должен рассматривать жизнь как комедию, ибо все его победы и поражения в конце концов сливаются воедино, и первое дает не больше оснований для гордости, чем второе — для стыда; он начинает осознавать, что не является ни героем, проявившим себя в борьбе с этими силами, ни их жертвой. Словно давно растерявшему себя, жалкому и ничтожному актеришке, ему вдруг открывается, что он перепробовал так много ролей, что уже давно перестал быть самим собой.
Я тоже сыграл немало ролей за свою жизнь, и если теперь, когда подошла пора сыграть последнюю из них, мне представляется, что я сумел уклониться от участия в той бездарной комедии, в которую я был против своей воли вовлечен, то это может быть очередной уловкой, последним ироническим поворотом сюжета, на котором она кончается.
Юношей я играл роль школяра, то есть того, кто изучает предметы, ему доселе незнакомые. Вместе с Платоном и пифагорейцами я на ощупь пробирался сквозь туман, в котором, как предполагается, бродят неприкаянные души в поисках новых тел; и некоторое время, убежденный в кровной близости между человеком и зверем, я отказывался есть скоромное и испытывал такое чувство родства со своим конем, какое раньше и представить себе не мог. В то же самое время, не видя в том ни малейшего противоречия, я всем сердцем воспринял противоположные Платону учения Парменида [59] и Зенона [60] и весьма уверенно чувствовал себя в абсолютно цельном и неподвижном мире, который, по существу, был вещью в себе и потому открывал бесконечные возможности для манипуляции, во всяком случае для созерцательного ума.
И когда обстоятельства мои изменились, я не увидел ничего предосудительного в том, чтобы надеть маску воина и разыграть также и эту роль. «Войны, как внутренние, так и внешние, я вел по всему миру, на суше и на море… Дважды я был удостоен триумфа с овацией — торжественной встречей победителя, трижды праздновал курульные триумфы [61], и двадцать один раз меня приветствовали как императора». Да, как верно заметили другие, — возможно, с большим тактом, чем я того заслуживаю, — я был неважным воином. Все успехи, кои я относил на свой счет, были достигнуты благодаря людям, более умелым в военном деле, чем я, — сначала Марку Агриппе, а позже тем, кто перенял у него навыки искусства, мастером которого он слыл. Вопреки эпиграммам и слухам, имевшим хождение в первые годы моей военной карьеры, я был не трусливее других и достаточно крепок духом, чтобы сносить тяготы военных походов. Я полагаю, тогда меня еще меньше занимал факт моего существования, чем сейчас, а невзгоды походной жизни приносили мне некую странную радость, какую мне никогда не доводилось испытывать ни до того, ни после.
Говорят, наши древние предки приносили в жертву богам людей, а не животных; сегодня мы с гордостью заявляем, что этот обычай так давно отошел в прошлое, что существует лишь в условном мире мифов и легенд. Мы недоуменно качаем головой, поражаясь тому варварскому времени, столь далеко (по нашим собственным словам) отстоящему от нынешней просвещенной и гуманной эпохи, и не устаем дивиться примитивной жестокости, на которой покоятся основы нашей цивилизации. Я тоже порой смутно ощущал некую абстрактную жалость к древнему рабу или селянину, вынужденному закончить свою жизнь под жертвенным ножом на алтаре кровожадного божества, но при этом неизменно чувствовал какую–то неловкость.
Иногда во сне передо мной бесконечными рядами проходят десятки тысяч человеческих призраков, которым уже никогда не доведется ходить по земле, призраков не менее безвинных, чем те жертвы, что смертью своей должны были умилостивить древних богов; и мне кажется в смутной неясности или, напротив, очевидности моего сна, что я и есть тот жрец, что вышел из темного прошлого нашего народа, дабы произнести ритуальные слова, вслед за которыми в невинную жертву вонзается жертвенный нож. Мы уверяем себя, что стали цивилизованными, и с благоговейным ужасом говорим о тех временах, когда бог плодородия по недоступным простому смертному причинам требовал себе в жертву человеческую плоть. Но разве бог, коему на нашей памяти и даже в наше время поклонялось так много римлян, не является столь же грозным и непонятным, как и то древнее божество? Чтобы покончить с ним, я стал его жрецом, чтобы ослабить его власть, я во всем повиновался ему. Но мне не удалось ни уничтожить его, ни умалить его могущества. Он, затаившись, дремлет в душах людей, ожидая подходящего момента, чтобы воспрянуть ото сна. Я не видел большой разницы между жестоким прошлым, готовым положить невинную жизнь отдельного человека на алтарь страха, не имеющего имени, и просвещенным настоящим, способным принести тысячи жизней в жертву страху, которому мы дали имя.