Как уже говорилось, я и сейчас могу писать стихи, в определенной форме выражать мысли и чувства, но характер их весьма специфический. Нет в них кипения жизни, это скорее созерцание некоего завершенного мира. В них нет открытия, они не способны к чему-либо подтолкнуть, а как бы ретушируют, делают более рельефными контуры нашего мира. Думаю, иначе и быть не может. Духовная жизнь человека в конце концов неизбежно достигает грани, за которой уже ничего нет. В противном случае история человечества превратилась бы в абсурд, выхолостилась от всякого смысла и содержания. Что становится особенно ясно, если спроецировать эту историю на беспредельность времени.
Мои нынешние поэтические и вообще эстетические чувства носят особый, созерцательный характер. С другой стороны; они совершенно объективны. Я ни в малейшей степёни не могу; поставить их под сомнение. В них для меня — сама суть моего мира. Как бы нелепо это ни прозвучало, хочу заметить, что нахожу здесь нечто общее с убежденностью иезуитов или догматиков времен культа личности Сталина. Одни заживо сжигали людей, фанатично веря в свою правоту. Другие тоже проявляли отвратительную жестокость, будучи убеждены, что таково, веление идей. Так они оказывались слепыми проводниками философского тезиса, гласящего, что существование идей объективно. Куда им всем до мудрости Маркса, которому принадлежит следующий афоризм: «Философы только объясняют мир, а нужно его изменять». Вот это — эпохальное историческое веление.
Несколько простых на первый взгляд событий моей жизни накрепко запечатлены сознанием. Мы, группа соседских парней, решили состязаться в прыжках с шестом. Специальных пружинящих снарядов у нас не было, мы пользовались более или менее прямыми жердями, подходящими для нашей цели. Мне хотелось во что бы то ни стало выйти победителем. Бечевка, через которую мы прыгали, была натянута на высоте не более двух метров, когда я разбежался, оттолкнулся жердью и взвился в воздух. Именно в этот миг прервалось мое существование — я потерял сознание. Подбежали друзья, подняли меня на ноги, с их помощью я смог снова начать передвигаться. Ничего этого я не помню. Лишь спустя какое-то время, когда меня усадили на скамейку, глаза мои снова стали видеть. Но странное это было зрение — оно чисто механически фиксировало образы окружающих предметов. Я видел деревья, людей, небо, летящих в нем птиц, но не ведал, что они собой представляют. Их имена, протяженность во времени и пространстве были от меня сокрыты. Существовало лишь солнце и образы. Мне кажется, именно так воспринимают окружающую среду все твари, обладающие органами зрения.
Меня забрали в армию. Как-то нас, солдат, спросили, не вызовется ли кто дать кровь для больных. Желающих оказалось пятеро — очевидно, во всей роте именно мы обладали наиболее высоким нравственным сознанием. Но вышло так, что донором довелось стать только мне. У двоих оказалась неподходящая группа крови, двое других испугались и пошли на попятный. Мог, разумеется, отказаться и я, но тогда в собственных глазах превратился бы в труса и слабака. И вот я на операционном столе, а сестра вводит иглу мне в вену. Я наблюдал, как склянка медленно наполнялась моей густой красной кровью. Нам сказали, что возьмут по двести граммов, но мне казалось, что крови гораздо больше — что-то около литра. Сестра приложила к ранке, оставшейся на коже, ватку и велела мне одеваться. Я надел гимнастерку, потом шинель, затянул ремень, и в этот момент из левого рукава хлынуло ручьем. Ватка не была прибинтована, и потому кровь не свернулась как следует. У меня тут же ослабли колени, в глазах заплясали густо-черные, уходящие глубоко в пространство тучи. В них крылось что-то влекущее и сладостное. Они обволакивали меня, нежно покачивали; а затем головокружение прошло. Сигарета помогла восстановить равновесие, я вернулся в казарму. Но туч тех так и не забыл. К ним я испытывал привязанность чуть ли не сыновнюю. Еще долго после того вглядывался в облачное небо, пытаясь (но безуспешно) отыскать тучи, подобные своим. Лишь много лет спустя я встретил их в одном из описаний в романе Льва Толстого «Война и мир».
Весьма интересные ощущения царили в моей душе и за несколько дней до ареста. В те времена арестовывали по поводу и без повода: за борьбу, за участие в сопротивлении, за мысли, за шутки. Это было время фашизма.
В первый вечер мои сослуживцы по военной санитарной школе устроили некое подобие карнавала. Часть нарядилась женщинами, балеринами, а один раздобыл камилавку, кадило и накладную бороду: он играл роль попа, отпевающего покойника. Стены помещения тряслись от солдатского смеха, а у меня сердце сжималось до размеров просяного зернышка — мне казалось, что это меня отпевают, просто какое-то шестое чувство подсказывало.
На второй день я был в патруле по селу. С заряженной винтовкой ходил по безлюдным ночным улицам и за каждым углом чуял подстерегавшую меня опасность. За мной следило множество глаз, множество чужих мыслей меня опутывало — я был в их власти. Напрасно я искал облегчения в единственной открытой корчме. Мятной настойке не удалось порвать липкую паутину, меня опутавшую. Крестьяне, пившие здесь же, ничем не могли меня ободрить, ведь они беспомощно барахтались в той же паутине. Следующей ночью, когда меня подняли с постели, приказали обуться и отвели в соседнюю комнату, я понял, чьи глаза и чьи мысли стерегли меня в последние дни. В комнате находились полицейские агенты и солдаты из разведывательного отдела. Один из них вскинул автомат и холодно сказал:
— Это «Збруевка». Чешская штучка. Прицел у него точный, кладет на месте.
В чем я нимало не сомневался, но слушать о чем было ужасно неприятно.
Два месяца, проведенные в Дирекции полиции и в Разведывательном отделе армии, познакомили меня и с некоторыми другими свойствами мозговой материи. Прежде всего, с необычайной мощью человеческого мозга, позволявшей ему вплотную приблизиться к возможностям сложных кибернетических машин. В экстремальных ситуациях мозг человека способен объять огромные отрезки пространства и времени, проникнуть в мыслительные процессы тысяч других мозговых аппаратов; он анализирует и систематизирует, подчиняет собранную информацию единой иерархии и оппонирует самому себе, приходя в конце концов к полной и ясной гармонии. Вот пример: в те несколько часов, пока военный грузовик вез нашу группу арестантов через Арабаконакский перевал, мне стала ясна вся картина следствия — на сотни заданных мне вопросов я дал сотни ответов. Полиция знала о нас только то, что несколько месяцев тому назад ей удалось ценой жестоких пыток вырвать у нашего арестованного товарища. С чисто юридической точки зрения смертными приговорами это не грозило. Но время было такое, столь беспощаден был поединок эпохи, что нас могли уничтожить вообще без всякого приговора. Мозг это прекрасно понимал, в нем мучительно боролись логика, инстинкт самосохранения и жажда свободы. Вот что я пережил, сидя в кузове: Мотор ревел на подъеме, передо мной мотался спущенный на задний бортик брезент. Он заслонял ночное небо, но где-то сбоку клокотала несущаяся по дну ущелья река. Перед мысленным взором встали склоны гор, поросшие лесом, повеяло сладостью чистого воздуха свободы… И тогда одним прыжком я выбросился из кузова, взметнув за собой брезент. Оказавшись на земле, тут же вскочил, не чувствуя боли в неудачно подвернувшейся ноге, захромал вниз по склону, чтобы скрыться в дебрях леса. Ползком, по-змеиному, я спускался все ниже, забирая в сторону от грузовика. Он остановился, проехав еще полсотни метров, затем раздался винтовочный залп, но пули меня не задели. И вот дополз до дна ущелья, вскарабкался по скалам противоположного склона, добрался до покрытого снегом хребта, к вечеру набрел на какое-то село, где меня задержали местные власти, до неузнаваемости избили и позже расстреляли.
Когда со стороны грузовика раздался винтовочный залп, какая-то шальная пуля впилась мне в грудь. Стало тепло, я потерял сознание и вскоре после этого испустил дух.