10 июня

Получил сегодня два письма: одно от моего поверенного в Риме, другое – от Снятынского. Из Рима мне сообщают, что препятствия со стороны итальянского правительства, которое обычно противится вывозу памятников старины и ценных произведений искусства, можно будет устранить, вернее – обойти. Коллекции отца были его частной собственностью, государству никак не принадлежат, и их можно переслать за границу просто как мебель.

Надо будет сейчас же заняться переделками в моем варшавском доме, приспособить его под музей. Я с неудовольствием думаю об этом, так как затея перевезти в Польшу коллекции больше ничуть меня не увлекает. На что это мне теперь? Я не откажусь от своего намерения только потому, что сам же о нем говорил повсюду и о нем так много уже писали в газетах.

Состояние души у меня сейчас такое же мучительное, как во время моих странствий после свадьбы Анели. Как и тогда, я все делаю, вижу и воспринимаю с единственной мыслью об Анеле, и стал совершенно нечувствителен к непосредственным впечатлениям. Мысли, на дне которых я не нахожу ее, кажутся мне совершенно пустыми и лишенными всякого значения. Вот яркая иллюстрация того, как человек может потерять себя. Сегодня утром я читал статью Бунге «Витализм и механистическая теория». Читал с огромным интересом: автор научно обосновывает то, что давно уже бродило в моей голове скорее в виде смутных догадок, чем четких идей. В этой статье наука сознается в недоверии к самой себе и подтверждает не только свое бессилие, но и позитивное существование какого-то мира, который есть нечто большее, чем материя и движение, – познать этот мир не помогает ни физика, ни химия. А мне уже все равно, будет ли этот мир надстройкой над материей, или подчинен ей. Поистине игра словами! Я не ученый, не обязан быть осторожным в своих выводах – и очертя голову кидаюсь в открытую дверь. Пусть себе наука сто раз твердит, что за дверью этой мрак, а я предчувствую, что мне там все будет виднее, чем по эту сторону. Я читал статью Бунге с жадностью, с чувством громадного облегчения. Только закоснелые глупцы не создают, как материализм нас гнетет и нагоняет тоску смертную, только они не боятся, как бы учение это случайно не оказалось истинным, не ждут новой эволюции науки и не радуются, как узники, когда открывается любая калитка, через которую можно вырваться на свежий воздух. Все дело в том, что дух наш уже порядком пришиблен, и мы не смеем ни свободно вздохнуть, ни поверить в свое счастье: Ну, а я смею, и читал я эту статью с таким чувством, словно вышел на волю из душного подвала. Быть может, и это только мимолетное впечатление. Я же понимаю, что неовитализм не делает эпохи в науке, и, может, я завтра добровольно вернусь в свою тюрьму. Не знаю! Но пока мне было хорошо. Я каждую минуту говорил себе: «Если это так, если даже путем скептицизма приходишь к твердой уверенности, что существует мир сверхчувственный, который „смеется над всякими механистическими теориями“ и лежит абсолютно вне сферы „физико-химических открытий“, то все возможно: всякая вера, всякий догмат, всякого рода мистицизм! А значит, можно думать, что существует не только бесконечное пространство, но и бесконечный разум, бесконечная благодать. Можно надеяться, что какая-то необъятная сутана укрывает вселенную, и под ней, под этой сутаной, можно найти прибежище, и есть над нами чья-то опека, под которой отдохнут измученные. А если так, то я знаю, по крайней мере, для чего живу и страдаю. Какое безмерное утешение!

Повторяю: я не обязан быть осторожным и робким в своих выводах, и я уже писал, что скептик ближе к мистицизму, чем кто бы то ни было. Это я проверил теперь на самом себе: я похож на долго просидевшую в клетке и выпущенную на волю птицу, которая носится повсюду, блаженствует, купаясь в пространстве. Я видел новые сферы, в которых рождалась новая жизнь. Не знаю, было ли это на какой-то другой планете или где-то в межпланетном пространстве, но эта жизнь, эти места были совсем иные, чем у нас. Там снял мягкий свет, в воздухе ощущалась чудесная прохлада, а главное – там связь между душой человека и душой всеобщей гораздо ближе, чем у нас, так близка, что невозможно различить, где кончается личное и начинается общее. При этом я понимал, что именно на неопределенности этой границы основано счастье жизни в том мире. Ибо там человек не выключается из своего окружения, не противопоставляет себя ему, а живет в полной гармонии с ним и, следовательно, во всю мощь общей жизни.

То не были видения. Нет, я только перешел черту, за которой кончается четкая работа мысли и начинаются чувства и ощущения. Эти чувства оставались еще некоторым образом выводами из прежних предпосылок, но они зашли уже так далеко, что стали почти неуловимыми, как золотая нить, которую вытягиваешь до бесконечности. Я не был еще способен ни целиком перевоплотиться в человека этих новых сфер, ни как следует раствориться в новой жизни и отказаться от самого себя. В какой-то степени я сохранял свою обособленность, чего-то мне не хватало, я, казалось, искал чего-то вокруг себя. И вдруг понял: ищу Анельку. Да, конечно, только ее, всегда ее! Без нее мне эта иная жизнь ни к чему. В конце концов я ее нашел, и мы стали блуждать с ней вместе, как тени Паоло и Франчески да Римини…

Зачем я пишу об этом? Да затем, что я вижу здесь устрашающее доказательство того, до какой степени всего меня поглотила любовь к этой женщине. Что за черт! Что общего между Бунге с его неовитализмом и Анелей? Тем не менее я даже тогда, когда размышляю об отвлеченных вещах, в конце концов прихожу к мыслям о ней. Науку, искусство, природу, жизнь – все я привожу теперь к этому одному знаменателю. Анелька для меня – ось, вокруг которой вращается мир.

Поэтому совершенно невероятно, чтобы я когда-нибудь внял голосу рассудка, который время от времени еще твердит мне слабо, приглушенно: «Уезжай! Беги!»

Знаю, добром это не кончится, не может кончиться. Но откуда я возьму силы, волю, энергию, если все это у меня отнято? С таким же успехом я мог бы приказать безногому: «Встань и иди!» На чем? И еще скажу: куда? зачем? Здесь – жизнь моя!

Порой хочется дать Анельке прочесть мой дневник. Но я этого не сделаю. Прочтя его, она, быть может, стала бы еще больше жалеть меня, но, несомненно, меньше любить. Если бы Анелька была моей, она искала бы во мне опоры, душевного успокоения и непоколебимой веры, веры за двоих в то, что мы поступили, как должно, поступили хорошо. Но она нашла бы во мне сомнения даже и в этом. Думаю, что если бы даже она умом поняла все, что я пережил и что во мне творится, многое она не способна почувствовать: мы с ней такие разные люди! Я, например, даже тогда, когда впадаю в мистицизм и твержу себе, что все возможно, представляю себе жизнь за гробом не так, как принято, а значит – ненормально (если эти общепринятые верования можно считать нормальными). Но почему? Если все возможно, то и ад, и чистилище, и рай так же возможны, как светлое царство, созданное моим воображением. Притом видения Данте величественнее и внушительнее моих. Так почему же? По двум причинам. Во-первых, мой скептицизм, отравляясь порожденными им сомнениями, как скорпион – собственным ядом, все же способен еще извлекать из разнородных предположений идеи простые и общепринятые. А во-вторых… Во вторых, я не могу вообразить себя в этой дантовской обители вдвоем с Анелькой. А без нее я не хочу такого загробного существования…

Все то, что я пишу и думаю, занимает только какую-то частицу моего мозга. Остальное полно Анелькой. Я еще вижу в эту минуту свет, падающий из ее окна на кусты барбариса внизу. Бедная моя девочка тоже не спит по ночам! Я видел сегодня, как она задремала над своим рукодельем. В большом кресле она казалась еще более миниатюрной и глубоко вздыхала от усталости. А я смотрел на нее с таким чувством, с каким отец смотрит на своего ребенка.