Миг он смотрел на эту картину, потом кустами перебежал вперед, спустился пониже к дороге, выбрал местечко с хорошим сектором обстрела, прикинул, где он будет тут перебегать и маневрировать, снял автомат с плеча, лег, подождал, пока те, в черных рубашках, подойдут так, чтобы он мог видеть, какого цвета у них глаза, скомандовал сам себе громовым сержантским голосом и открыл огонь.
Но эсэсовцы тоже были, конечно, не лопухи. Для них война шла уже как-никак шестой год, они тоже все знали и понимали. Ни одной секунды паники они не допустили. Когда первые упали под выстрелами Званцова, другие тотчас залегли, рассредоточились, быстро сообразили, что он тут один, и, подавляя его огнем своих автоматов, стали продвигаться вперед.
Званцов стрелял в них и, когда его ранило первый раз, в ногу, сказал себе, что хорошо, что не в руку, например, но тут же подумал, что, пожалуй, это не имеет значения, потому что жить ему осталось уже не часы, а минуты, и пожалел чуть-чуть, что именно этой дорогой пошел отряд из «Ваффен СС» в черных рубашках, потому что и ему бы, конечно, лестно было вернуться в Ленинград и увидеть свою жену, штукатурщицу Нюту, и с ней и с сынишкой пойти весенним воскресным утром в Летний сад при всех орденах и постоять у прудика, где написано «Лебедей не кормить», и посмотреть, как солнечные блики играют на аллеях. Но он продолжал стрелять до тех пор, пока с гор не сошел партизанский чешский отряд и не ударил эсэсовцам во фланг, и они откатились и ушли, прогрызая себе путь на запад, чтобы сдаться в плен американским, а не советским войскам.
Чехи из партизанского отряда подошли к Званцову и хотели сделать для него все хорошее. Но они уже ничего не могли для него сделать, поскольку Званцов лежал в луже крови и умирал. Они обратились к нему по-чешски, и он почти понял их, так как, двигаясь по Европе, изучил уже многие иностранные языки и, в частности, по-чешски знал слово «друг», которое на этом языке звучит, кстати, совершенно так же, как и по-русски.
Небо для него раскололось, запели невидимые трубы, дрогнули земли и государства, и Николай Званцов отдал богу душу.
Чехи из партизанского отряда подняли его, понесли на высокую гору и положили на маленькой красивой полянке в таком месте, где меж больших камней, поросших травой, под соснами бьет сильный ручей с холодной кристальной водой.
И там Званцов и лежит до сих пор.
Но каменный уже.
Дело в том, что в той чешской деревне был один чех, по специальности скульптор. Из большой гранитной глыбы на той поляне он вырубил памятник. Я лично этого памятника не видал, но ребята с нашего завода были с делегацией в Чехословакии, и один из них ездил в ту деревню и видел. Из гранита сделана плита, а на ней упал на спину, запрокинув голову и раскинув руки, солдат. Вода из ручья бежит прямо по его груди, журчит и падает вниз.
Званцов лежит там один. Над ним качаются верхушки сосен, он смотрит в небо. Днем его освещает солнце, а ночью - луна, и всегда дует свежий горный ветер.
Один он лежит. Но внизу, метров на тридцать - тридцать пять ниже, есть такая поляна, побольше, где встречаются на свиданиях чешские девушки и парни, смеются, дразнят друг друга и плескаются из ручья.
А вода та все льется и льется из его бесконечного сердца.
Ну что вы, ребята, загрустили и задумались? Кто там ближе, налейте еще по стопке, и будем разговаривать дальше и вспоминать товарищей и то, что было.
Дмитрий Александрович Биленкин. Прилежный мальчик и невидимка
"Хочу отлично кончить школу, потом институт, затем делать открытия".
Не помню, в каком классе, в каком из сочинений на вечную тему "Кем я хочу быть" Илюша Груздев написал это. Может быть, ему было тогда четырнадцать лет, а возможно, и семнадцать. Ясно вижу другое: мальчика в серой курточке с отложным воротничком и красным от старания затылком, склоненного над аккуратной тетрадью, в которой он аккуратным почерком пишет о своем желании делать открытия и аккуратно промокает последнее слово.
Похвальбой здесь и не пахло. Груздев никогда не хвалился, никогда не витал в облаках, - он точно и прилежно следовал выработанной им программе жизни. Раз он написал "хочу отлично окончить…", он и окончил школу на круглые пятерки.
В институте он был для нас живым укором. Кто-то убегал с лекций на концерт - Илюша сидел от звонка до звонка, круглым и четким почерком записывал лекцию слово в слово. Кто-то влюблялся, и наука переставала для него существовать, - Груздев дотемна сидел в лаборатории, переливая содержимое колб в пробирки и обратно. Кто-то хрипел в спорах о жизни, искусстве - его же озарял зеленый свет лампы в читальне. Словно какой-то уверенный и бесстрастный автопилот вел Илюшу сквозь все соблазны и помехи от одного пункта его программы к другому. "Видите ли, - сказал он, когда однажды мы его всерьез прижали, - игла только потому легко проходит сквозь твердый материал, что она тонка…" Сказал он это твердо, убежденно и тотчас склонился над книгой.
В сердцах, за глаза мы называли его именем того самого чеховского ученого из рассказа "Скучная история", который прилежен, но пороха не выдумает. Позднее я понял, что это не так. Груздев был героем иных горизонтов. Хитрый Ньютон во время она пустил гулять по свету историйку, что яблоки (то бишь открытия) висят невысоко и сами валятся на голову. Конечно, Ньютон издевался. Яблоки (то есть открытия) висят так высоко, что до них запросто не дотянешься. Кто-то гениальный умеет сбивать их ловко заброшенным в поднебесье камнем эксперимента или теории. Для этого, кроме гибкой руки, нужен, очевидно, необычный глазомер.
Но есть и другой путь. Старательно, изо дня в день, без взлетов, зато упорно, громоздить камень за камнем пирамиду, чтобы затем встать на ее вершину и сорвать редкостный плод. Чеховский герой умел воздвигать пирамиду. Делал он это с прилежанием муравья, но и с сообразительностью муравья. Пирамида громоздилась наобум, вершина ее была нацелена в "белый свет, как в копеечку". Но даже если бы ее острие случайно и коснулось плодоносящей ветви, чеховскому ученому и в голову бы не пришло протянуть руку. Его могла бы привести в сознание только внушительная шишка, но в отличие от яблок открытия сами на голову не валятся.
Груздев и рад был бы лихо сшибать в научных поднебесьях грозди открытий, для того он и ограничивал себя, но чего-то ему не хватало. Лишь через много лет я понял чего. Его рука двигалась лишь в одной плоскости и своенравно отказывалась обрести гибкость руки гения. Да и глазомер подвирал: точнее, походил на сильный бинокль, которым мы пытаемся возместить природный недостаток зрения, но который, позволяя четче видеть, сужает поле зрения.
А Груздев так тщательно и долго мастерил себе бинокль, что уж и не мог его отнять от глаз. А метко прицелиться, упершись взглядом в бинокль, предприятие неимоверной трудности.
Естественно, Груздев стал строителем пирамиды. Но он все же знал, как ее возводить, и куда вести кладку, и где надо подпрыгнуть…
Шли годы, а он все строил и строил. Спал, ел - и строил. Ведь сделать открытие, хотя бы одно, было конечным пунктом его жизненной программы, его целью, мечтой и страстью. Им восхищались: верней не им, а его трудолюбием, само- и всегозабвением. Ему присудили кандидата, затем доктора наук кладкой его пирамиды уже столькие воспользовались, как трамплином фактов, что было просто неприлично обделить Груздева учеными званиями.
Я его терял на долгие годы из виду, а встречая, находил все тем же старательным мальчиком с краснеющей от прилежания шеей и аккуратным почерком, которым записывалось все относящееся к делу и только относящееся к делу. Он и старел будто по программе - в тридцать появились морщинки и залысины, в сорок он страдал геморроем, в пятьдесят его одолела гипертония, а над лысинкой петушиными гребнями курились жидкие седины. Но открытий за ним все еще не значилось. Я уже было решил, что его программа так и останется невыполненной, но я, оказывается, был плохого мнения о достоинствах прилежания и самоограничения.