А он лишь издали видел гибель расчета. И ничего не мог сделать. Те молниеносные секунды мгновенно стерли с земли всех, кто был здесь, людей его взвода, которых он по-человечески не успел узнать: младшего сержанта Чубарикова, с наивно-длинной, как стебель подсолнуха, шеей, с его детским жестом, когда он поспешно протирал глаза: «Землей вот запорошило»; и деловито точного наводчика Евстигнеева со спокойно-медлительной спиной, с извилистой струйкой крови, запекшейся возле уха, оглушенного разрывом: «Громче мне команды, товарищ лейтенант, громче!..»

Он еще помнил их взгляды, голоса, они звучали в нем, как будто гибель их обманывала его и он должен был опять услышать их, увидеть их… И это, казалось, должно было произойти потому, что он не успел сблизиться с ними, понять каждого, полюбить…

У Кузнецова замерзло лицо, замерзли руки, и с почти самоуничтожающим осуждением того, что произошло, того, что не в силах был тогда предотвратить, остановить, он хотел знать это последнее, что случилось здесь, что объяснило бы все.

Но то, что он видел на огневой, — оставшееся от его расчета, лишь угадываемое, неясное, темное, заваленное землей, то, что не нужно было уже хоронить, — окатывало его смертным молчанием. Никто не мог ответить, кроме них. А их уже не было… Только под ветром чуть слышно позванивало, дребезжало: загнутый кольцами щит орудия прикасался и отталкивался от железной гусеницы танка.

Кузнецов поднял озябшее лицо. Внезапно за спиной раздался визгливо-скребущий звук лопаты. Звук был четок, резок в тишине. Уханов, темнея фигурой среди зарева, сгибался и разгибался в нише для снарядов, ударял лопатой в землю.

Кузнецов тихо подошел, посмотрел. Уханов откапывал в навале земли ничком распростертое в нише, вдавленное человеческое тело, цепко обхватившее руками что-то под собой; шинель на спине разорвана в клочья: наверно, пулеметная очередь из танка сразила его в упор.

— Кто? — глухо спросил Кузнецов. — Кто это, Уханов?

Уханов молча взял за плечи отвердевшее тело, и оторвав его от чего-то плоского и серого, повернул лицом вверх. Лица убитого невозможно было узнать. Корка земли примерзла к нему. Плоское и серое было снарядным ящиком.

— Подносчик снарядов, — сказал Уханов и с горловым хеканьем вонзил лопату сбоку ящика. — Очередью в спину… Видно, когда снаряды брал. Одного не соображу, лейтенант: как же они его проворонили? Или до этого ранило всех? — Он мотнул головой в сторону танка. — Еще снаряды были! Снаряды ведь были у них! А Чубариков и Евстигнеев стреляли, как боги! Танк-то горел уже!..

Кузнецова поразила злость, какое-то отрицание, жестокое несогласие в тоне Уханова, словно они, кто не мог ответить ему, виноваты были в самой своей смерти, а он, У ханов, никак не хотел простить гибели целого расчета, раздавленного танком. Кузнецов сказал с хрипотцой:

— Мы не знаем, что здесь произошло. Кого винить?

— Простить себе не могу. — Уханов выдернул снарядный ящик из земли, с силой бросил его на бруствер. — Надо было мне вторым снарядом лупануть! Но на меня самого семь штук перли! А видел, видел я его как на ладошке, бок мне ясненько подставил этот чубариковский!.. — Он вылез из ниши, взглянул на темное, распластанное на земле тело подносчика снарядов. — Спасибо, братцы, хоть за снаряды! Где похоронить его, лейтенант?

— В нише, — ответил Кузнецов. — Я схожу к орудиям Давлатяна.

На позиции второго взвода тоже все было раздолбано, истерзано, завалено, везде воронки, зияющие чернотой ямы, вывороченные бомбами, хруст осколков под ногами — позиции уже не существовало: только распаханные брустверы двориков, разметанные гильзы и одно орудие с пробитым накатником, из которого стрелял Кузнецов, обозначали огневую, пустыннозаброшенную, безнадежно покойную. Ровик связи позади орудия, куда во время бомбежки спрыгнул Кузнецов к телефонисту Святову, был наполовину скошен разрывом снаряда. Проходя, Кузнецов задел ногой за оборванный провод и вдруг так остро, так обнаженно ощутил безвольную неупругость потянувшегося за ним, никому не нужного теперь провода, что в груди сдавило.

Самое страшное, что в эту минуту осознавал он, было не в прожитом за весь сегодняшний бой, а в этой подошедшей пустоте одиночества, чудовищной тишине на батарее, будто он ходил по раскопанному кладбищу, а в мире не осталось никого.

Он возвращался к орудию Чубарикова, убыстряя шаги — надо было скорее увидеть, услышать Уханова, надо было решить с ним, что дальше и в какой последовательности делать: перенести снаряды, попробовать связаться с НП, найти Зою, узнать, как она, что там в землянке с ранеными, как Давлатян, как остальные…

На огневой позиции, загроможденной обугленной громадой танка, и возле ниши Уханова не было. Здесь играючи посвистывал в пробоинах металла ветер, и жутким знаком одиночества наискось торчала лопата из рыхлого бугра земли в нише — из могилы подносчика снарядов чубариковского орудия.

— Уханов!..

Ответа не было. Кузнецов позвал решительней:

— Уханов, слышишь?..

Потом ответный оклик откуда-то издали:

— Лейтенант, сюда! Ко мне!

— Где ты, Уханов?

На всякий случай расстегнув кобуру, Кузнецов взобрался на бруствер, пошел на оклик меж углублений частых воронок. Тихо было. Не взлетело ни одной ракеты. Степь перед батареей, усеянная очагами огня, уходила за балку, мнилось, к краю земли; ветер наносил прогорклым жаром каленого железа, и не верилось, что начиналось за бруствером пространство, не занятое никем. Впереди, на слабо светящемся снегу, еле заметно выступала, двигалась фигура Уханова, исчезала и вновь вырастала около силуэтов трех подбитых танков.

— Что там, Уханов?

— Погляди-ка на мертвых фрицев, лейтенант!..

Мела снежная крупа по ногам, широкие продавленности танковых гусениц были затянуты по краям белым ее налетом. И здесь, совсем недалеко от своих орудий, разглядел Кузнецов несколько трупов немцев, застигнутых смертью в разных позах, видимо, уже в те мгновения боя, когда пытались они отползти, отбежать от подожженного танка. Трупы эти розово отсвечивали в зареве, обледенелыми вмерзшими бревнами бугрились в снегу; можно было различить на них черные комбинезоны.

Кузнецов сделал еще несколько шагов и с непонятным самому себе упорным и необоримым любопытством поглядел в лицо первого убитого. Немец лежал на спине, неестественно выгнув грудь, притиснув двумя руками ремень на комбинезоне, под руками было что-то черное, глянцевито смерзшееся — как потом догадался Кузнецов, окровавленный кожаный шлем; обнаженная голова убитого откинута до предела назад так, что задран острым клином подбородок, покрытый коркой льда, длинные волосы нитями примерзли к снегу, вытянутое к небу белое юношеское лицо окостенело в гримасе удивления, точно губы готовились в непонимании вскрикнуть, а левая, не запорошенная снегом сторона этого твердо-гипсового лица была чисто-лиловой, в глубине раскрытого в последнем ужасе глаза точкой горел стеклянный огонек — отблеск зарева.

Судя по узким серебристым погонам, это был офицер. В трех шагах от него проступала на снегу воронка; осколки разорвавшегося снаряда попали ему в живот.

«Кто убил его: я или Уханов? Чей это был снаряд? Мой или его? Что он думал, на что надеялся, когда шел на таран?» — спрашивал себя Кузнецов, разглядывая застывшее в ужасе удивления лицо мальчика-немца, испытывая едкое ощущение неприступности чужой, неразгаданной тайны, почувствовав вблизи сухой, металлический запах смерти. Этот немец, по-видимому, умирал мучительно, но кобура пистолета на его боку была застегнута.

Не раз в первых боях под Рославлем Кузнецов представлял себя вот так вот убитым, мысленно видел, как его тело брезгливо и грубо трогает сапогом какой-нибудь подошедший немец, и, думая об этом, желал тогда одного — удара в голову, в висок. Он больше всего боялся, что при смертельном ранении останется на лице, не исчезнет гримаса страдания, нечеловеческий оскал страха, как это часто бывало на лицах убитых, чем-то унижая их смерть. И, как в спасение, как в помощь, верил в последний патрон, который с того времени всегда берег в пистолете почти суеверно. Так было спокойней.