Настена замолкла, Юлька тоже сидела, не шевелясь и не издавая ни звука, было понятно, что мать вспомнила толпу, в которой зверей пробудил не воевода, а поп. Затянувшуюся паузу прервал звук удара ладонью по столу и не то злой, не то досадливый голос матери:
– И убить-то этого зверя нельзя! Знаю способ, почти любая баба это сделать способна, но нельзя! Лишился зверя внутри – не муж! Рохля, размазня, скотина тупая и ленивая. И изменить зверя тоже нельзя, потому что и без того больше чем у половины уроды внутри. У того же Лукашика сущий глухарь – поет, ничего вокруг не слышит и не видит. Только глухарь раз в год токует, а Лукашик все время. А есть такие… Тьфу, даже говорить неохота!
В избушке в очередной раз разлилась тишина. Темно и тихо, даже сверчок голоса не подает, только слышно, как за стенами слитно шелестят листья под порывами разгулявшегося ветра. Юлька беспокойно пошевелилась на лавке и неуверенно произнесла:
– Так тогда… мама, все же понятно.
– Да? И что ж тебе понятно? – отозвалась Настена. Несмотря на саркастическое построение фразы, в голосе ее не чувствовалось насмешки, скорее, раздумье.
– Ну, ты говорила: не понять, не постигнуть, не поверить… А если они так своего зверя тешат? То есть не тешат, а кормят, только не мясом там или другой едой, а чувствами. Вот помахали они кулаками, друг другу рожи синяками украсили – зверь насытился и радуется, и они вместе с ним. Или этот, который как петух в курятнике… У каждого зверя, наверно, свое любимое яство есть – одному одно подавай, другому другое… А кто не может зверя удоволить, хмельным его заливает, чтобы душу когтями не драл.
– Хм, а оружие? Как мертвое железо любить способно? А?
– Так оно – продолжение руки, само шевелиться должно, в бою раздумывать некогда.
– Ну, дочка, это каждый дурак знает. Упражняйся, пока оружие тебе, как собственное тело, подчиняться не станет. Подчиняться! А тут – любовь…
– Да не о том я, мама! Я подсмотрела, как дядька Алексей Миньку учит. «Ощути себя клинком. Ты весь напряжен, чуть не до дрожи, тебя огонь жжет нестерпимо, а загасить это пламя можно только вражьей кровью. Сил уже нет терпеть, а тебе все мешают: вражье оружие тебя в сторону уводит, щит и доспех препоны ставят, враг увернуться норовит. Прорвись, проломись, пробейся, растолкай и расшвыряй всех, обойди, извернись, обмани и настигни! Обопрись на руку, а через нее на все тело, они тебя поддержат, помогут, им тоже невмочь этот жар терпеть». Страстно так говорил, как будто его и вправду жжет. Я не знаю… я пробовала себя клинком представить, не могу. Молнией могу, а клинком нет.
– В том-то и дело, что не представить… – Настена помолчала и опять в сердцах хлопнула ладонью по столу. – И ведь разум умудряются сохранить! Алексея послушать – безумец, крови алчущий, ничего вокруг не видящий и не понимающий, а сколько лет степняков резал, и ни изловить, ни убить его не смогли! Выходит, сохранял здравомыслие?
Лекарка обернулась к дочери, словно ждала от нее ответа на свой вопрос, но Юлька думала о своем:
– Так, может, и Минька сохранит… ну, здравомыслие?.. А, мам? Он же спокойный такой, а иногда и вообще, как будто и не здесь…
– Не от мира сего… – негромко проговорила Настена, потом повернулась к дочери, взяла ее за руку и требовательно, тоном строгой лекарки, велела: – Ну-ка, что ты там говорила про то, что он к тебе, как к капризному ребенку относится?
– Так я ж уже рассказала…
Юлька осеклась, потому что Настена, без окрика или замечания, одним требовательным сжатием пальцев, заставила ее сменить тон и сосредоточиться, теперь это был уже не разговор матери с дочерью – ведунья работала.
– Иногда ведет себя как старик, – заговорила Юлька тоном старательной ученицы, – там, где мальчишка обругал бы или драться полез, он или отшутится, или снисходительно так глянет. Бывает, что как бы со стороны на все смотрит. А еще Митька клялся, что однажды глянул на Михайлу, а у того лицо стариковское. Я тогда не поверила, а теперь… даже и не знаю.
– Что-то еще замечала?
– Ну… умный он, знает много… Да! Я еще заметила, что он в Младшей страже властвует так, будто иначе и быть не может, а отроки это чувствуют и подчиняются, хотя и постарше его на год-полтора есть.
– Снисходителен и в праве повелевать не сомневается, – задумчиво пробормотала Настена. – Что-то ты еще поминала… что-то меня зацепило… – Лекарка приподняла руку потеребить нижнюю губу, но не донесла пальцы до рта. – А! Ты его попрекала, что он и Христа и светлых богов в кучу свалил. Так?
– Так.
– А как это было?
– Я сама не видела, мне Роська рассказал. Минь… Михайла, когда с Моти заклятия снимал, заговор творил землей, водой, огнем, ветром и Животворящим Крестом. Разве так можно?
– Погоди, доченька, погоди. Четырьмя стихиями и крестом… Кого-нибудь из светлых богов поминал?
– Нет, Роська бы запомнил. Он же святоша, для него светлые боги…
– Да знаю я! Перуна точно не поминал?
– Да нет же! Роська бы обязательно… а что такое, мама?
– Угу, – невпопад отозвалась Настена и надолго замолчала.
Юлька затихла. Хоть и ей не терпелось выяснить, что же погрузило мать в столь глубокую задумчивость, юная лекарка знала, что отвлекать Настену от размышлений нельзя – во-первых, бесполезно, а во-вторых, можно было нарваться на подзатыльник – старшая ведунья на руку была скора. Наконец Настена пошевелилась, меняя позу, перевела дух, словно после тяжелой работы и пробормотала, скорее размышляя вслух, чем объясняя что-то Юльке:
– Вроде бы все сходится, только вот Перуна не помянул почему-то… Или потому, что обряда еще не прошел?
– Что сходится, мама? Какой обряд?
– Как тебе сказать… Помнишь, я тебе объясняла, что дети иногда рождаются похожими не на родителей, а на кого-то из дальних пращуров?
– Ага, как Борька Мешок – рыжий, конопатый, а в роду никого рыжих нет. Потом только вспомнили, что прапрадед таким же был.
– Верно, – подтвердила Настена. – Еще считается, что так же могут и черты характера передаваться: горячность, спокойствие, привычки какие-то… Так или не так, сказать трудно – это ж надо чем-то таким отличаться, чтобы и через несколько поколений помнили, но многие считают, что это возможно, во всяком случае, родовые черты характера действительно существуют. А еще слыхала я, что может в человеке память предка отдаленного проснуться. Сама-то я такого никогда не видала – редкость это великая, но рассказывала мне об этом женщина, которой верить можно. Вот и вспомнилась мне одна история, которая могла бы Михайловы странности объяснить.
Было это, как рассказывают, лет через двадцать – тридцать после того, как ратнинская сотня сюда пришла. Резались тогда наши с дреговичами люто: говорят, что за одного убитого ратнинца пятерых лесовиков под нож пускали, а бывало, что и целые селища истребляли. Был тогда в ратнинской сотне десятник из рода Лисовинов, имени его не знаю, а прозвище сохранилось – Крестильник, и прозвище это он не за набожность получил, а за лютость.
Случилось так, что поймали дреговичи ратнинского попа. Пытали страшно, все секрет вызнать хотели, как пришельцев извести или изгнать, но так ничего и не вызнали – принял поп венец мученический, помер под пытками. Сама понимаешь: разочлись за это с лесовиками ратнинцы сторицей: целым городищем в Погорынье меньше стало. Не щадили никого, а десятник Лисовин нашел в одном доме наперсный крест того попа и этим крестом, как кистенем, всех в том доме перебил, а потом вздел его на себя и сказал: «Пока нового священника у нас не будет, беру все ваши грехи, братия, на себя! Режь, не жалей!» Так он прозвище Крестильник и заработал.
Через какое-то время после той резни подстерегли дреговичи три десятка наших ратников, и один из тех десятков был десятком Крестильника. Как-то так вышло, что сошлись в поединке волхв Велесов и Крестильник, сеча прекратилась – все на них смотрят. Волхв посохом в землю ударил, заклятие сотворил и ждал, что Крестильник молитвой христианской ответит, а тот взял да и к Перуну воззвал! Велесов слуга от такого оторопел, а Крестильник цапнул его каким-то хитрым захватом и хребет сломал, голыми руками! Дреговичи от такого дела в смущение пришли, и ратнинцы их в бегство обратили, хотя и было их много меньше, чем лесовиков.