Один раз только на странность одну натолкнулся и даже в чаще той на день задержался. В истоках Онеги это было. Ехал-ехал лесом черным, вдруг падалью запахло. Свернул на запах, вижу: пятеро волков растерзанных на земле валяются. Чтоб в месте глухом — волки дохлые, да пять штук, да рядом все?! Не молнией же их поубивало! И чтоб никто из зверей на падаль ту не позарился?! Не брезгует и медведь волчатинкой, а уж про меньших тварей и говорить нечего. Но — не тронуты лежат волки; как хищник неведомый придавил их, так никто с тех пор и не подходил к серым.

Слез я с коня, осмотрел чащу, да так мне это все странно показалось, что только головой я покачал. Волки зубами чьими-то разодраны. Не маленькие зубы, медведю впору, да не медведь. И когтями кто-то по серым прошелся. Сроду не видал я таких когтей, будто крючья железные, на огне закаленные, волков свежевали. Что за бой здесь был? Что за зверь такой удивительный на Онегу пришел? Далеко заезжали мы, много чудес видали, но звери-то у нас все наперечет. Не великая тайна, звери-то. Змеи огненные, крылатые, и те нам знакомы. Но уж никак не змей волков-то рвал, да и не спустится змей на землю в чаще такой — в елках, как в силке, застрянет. Не дурак змей-то.

Стал я зверей да птиц выкликать — не ответил никто: боятся. Раз мне чуден хищник этот, то им и подавно: они гораздо меньше моего видали.

Следов на земле, понятное дело, не осталось. Какие следы, когда дождь второй месяц леса поливает. Еще немного — и поплывут волки в Онегу-реку и из нее в Море Дышащее. Но нашел я на кусточке одном шерсть, и мороз меня пробрал: шерсть седая, в палец длиной как щетина жесткая, а концы — острые-преострые. На иголки серебряные шерсть та похожа. Небывалая шерсть. Новый зверь действительно.

Убрал я шерсть в тряпицу и в суму сунул. Узнать надо будет, что за чудище такое в онежский лес забрело. Ну да мало ли тайн в лесу… Дальше Камня, Уральских гор то есть, почитай, и не хаживал никто, Может, за Уралом белки алмазные живут и лисы там с избу величиной. А тут — шерсть жесткая серебряная. Эка невидаль. Медведь небось новый пришел к нам из стран восточных — вот и загадка вся.

Дальше поехал. О звере невиданном узнал — и ничего больше. Потерянные недели. Дождь, топь, тропы. И ни души… Чрезмерно велика наша земля, я так скажу. Словом на ней перемолвиться не с кем. В Белозере уж я наговорился.

Первым делом нашел Кажима-купца да ухо ему помял немножко. Когда еще Добрыня приедет — а ты знай, новгородское рыло, как богатырям гнилую упряжь продавать! С мечом или с конем не обманешь нас, а с упряжью — попадемся. Если правду сказать, так вовсе оторвал я ухо Кажиму и в реку окуням бросил. Пусть спасибо скажет, что головой его сейчас сом не хрумкает. Не шутят так с богатырями. Злой я был и в Белозере ночи две всего и провел.

Позабавиться хотел, да только хмурые какие-то забавы вышли. Не до веселья мне и к Омельфе поскорей надо.

Доехал до переправы, камень нашел и осинничек, и горку, и знак Добрынин. Нашел и бересклет, две горсти листьев собрал в суму и коню своему веточку сунул. Не выворотило коня с бересклета — небось ушла уж вся Сила из листьев после первого же мороза. Ну да уж Добрыня разберется. Он у нас по этой части мастак. Это я лечить не люблю… А насчет лешего — не слыхал я его: не то Кажимову кровь на мне почуял, не то вовсе куда-то в глушь перебрался. Правда, за это время снег выпал. Может, забаловался леший в первых сугробах и о дозоре своем позабыл.

Еду дальше. К исходу дня запах обозначился: хлебы пекут из муки привозной, дорогой, южной. А потом и тын серый показался, средь леса стоящий. Вот он, Омельфин дом, терем маленький, на петушка похожий, голову из-за тына высовывает, на меня смотрит. И дверь скрипнула. Ну, здравствуй, Омельфа!

Об Омельфе слыхал я давно. Княгиня она была варяжская, Рюрика самого правнучка. Жила во время оно в Киеве при Владимировом дворце, да, овдовев, на Чагоду ушла с людьми верными. С тех пор лет двадцать в лесу живет, за тын не выходит. Звал ее Владимир обратно, дары слал, грамотами ласковыми заманивал — не поехала Омельфа. Пожимал Владимир плечами, недоумевал, все про нее людей разных выспрашивал. Любил Владимир Омельфу. Добрая женщина была, овдовела рано, родить никого не родила, но слова плохого от нее никто не слыхал. А из леса так и не вышла. Говорили про нее люди уклончиво: мол, в тихом месте живет, богам молится, вдовий хлеб потихоньку пристойно ест. А уж теперь и забыли все про Омельфу. Умер Владимир, и такая свара меж сыновьями его пошла, что уж не до тетки им стало. Меня же к Омельфе дорожка привела непростая. И думать не думали мы про Омельфу, за Волхвом по всей земле гоняясь. Но вот тут случилось дело одно…

Скакали мы с Добрыней по Волхвовьим следам, Илюшу в земле северной оставив, слезы утирая. Петлял Волхв, как волчище матерый, знал, что мы за ним по пятам идем. И упустили мы его — далеко уж от моря Дышащего, в Новгородской земле. Упустить упустили — но одну поганую нору его открыли.

Много у Волхва нор на Русской земле, иная и под княжескими палатами есть. А мы нашли лесную, невеликую, на берегах Ильмень-озера. Место неприметное — бережок, осока, сосенки — подземелья и не приметишь вовсе. Ну да мы тогда яростные были, горячие, Сила наша играла и прямиком на подпол вражий вывела. Полезли мы туда и видим — на чуть-чуть только опоздали. Был здесь вражина, ел и спал даже, но уж дня два как ушел.

Уходил впопыхах. Убежище свое перед уходом все перерыл: искал что-то, а прибрать за собой не успел. Ну да не осталось, конечно, на виду ничего стоящего. Не мальчик Волхв, в войну играющий.

Стенки там глиной выложены были. Осмотрели мы все, обстукали — ничего не нашли. Тогда стали землю Силой мерить — и обозначился под полом тайник в локоть глубиной. Залезли — а там вещь странная: береста старая, а на ней знаки непонятные и голубок. А под ней береста другая: словно рисунок какой. Посмотрел на нее друг мой Добрыня и нахмурился: «Эге, — говорит, — Алеша, не узор это и не руны приворотные, а нарисованы здесь Белозеро и Суда-река, а на Чагоде крест стоит. Знаю я теперь, к кому голубок тот на Суду-реку летал».

Дальше разделиться нам пришлось. Я на Колывань спешно помчался, а Добрыня — на Чагоду. Да только не приняла его Омельфа. Что с бабой делать будешь? Терем топором рубить, а ее саму огнем пытать, про тайны выспрашивая? Рюрикова рода Омельфа, и не годится об этом даже и думать. Уехал несолоно хлебавши Добрыня, да сразу и завертелся, и к Черному морю пошел след один проверять. Ну а мне в Колывань написал. Алеше теперь с Омельфой разговаривать, а что — и поговорю. Правильно Добрыня пишет: всегда меня вдовы любили.

Долго выкликивал я Омельфино имя. К тыну уж самому подъехал. Не откликался никто; по двору шмыгали людишки, вооружались неслышно, я так думаю, но ворот не отворяли. Скучно мне ждать стало, принялся я снежки лепить да в терем бросать.

Это у детей снежок затея невеликая. А снежок богатырский, с любовью вылепленный да с силой брошенный, шею свернуть может. Стукались снежки мои о терем-теремок, аж дрожал он. Наконец рассердился я, в конька резного снаряд запустил. Грохнул конечек на землю, и доски следом посыпались. И кричит из-за тына голос дрожащий, старческий, мужской:

— Князя киевского дом сей! Смертью за увечья строительные ответишь!

— Ах, князя киевского, — говорю, — так он мне друг. Простит мне князь Ярослав Владимирович, коли тетку его повеселю немножко.

На голос прицелился, да через тын снежок и перекинул — но так, вполсилы. Рухнул на снег переговорщик и как свинья завизжал:

— Матушка-княгиня, отвори ему лучше, всех нас поубивает, злодей!

Зашлепали по двору ноги старушечьи. На крыльце, видно, Омельфа стояла, за осадой моей наблюдая. И говорит голос тонкий, встревоженный:

— Отвечай мне немедленно, смерд, чей ты и добиваешься чего? Быстро отвечай, а не то выпороть тебя велю.

Ох, Рюрикова кровь! Ни разу не слыхал я Омельфиного голоса — но как не признать княгиню после слова ласкового такого?