Хоть и догадывалась мать моя, что так и будет, а все ж таки ахнула, побежала к яге. Та на пороге ее встречает, шамкает: «Как от Даждьбога рожать, так вы, девки, ясны, а как к яге идти, так грустны». И смеется нехорошо. Но знала яга, что с Даждьбогом шутки плохи. Следит он за своими детьми в младенчестве и в обиду не дает. Кто обидит — скверно дело Г обернется. Хоть и не первый среди богов Даждьбог, а велика его власть над человеком. Стояла изба твоя — и вдруг полыхнула под солнцем, как хворост. Или вышел ты на солнышко погреться — да тут почернело у тебя в глазах, захрипел ты, светом удавленный, и замертво упал.

И сказала матери моей яга: «Говорят уж в округе, от кого ты родила. Ничего не бойся. Сейчас под покровом солнца сын твой. Как вырастет, так покров упадет, а покуда под защитой он. Живи в родительском доме, как жила. Только замуж выходить и думать не смей: не любят этого боги. Соблазны тебе всякие будут. Но помни: кто с богом полюбился, того бог за смертного не отдаст. Подпустишь мужчину близко — беда тебе выйдет. Этого — бойся. А про сына тебе одно скажу: к змеям его отведи».

«Это как к змеям?!» — Мать моя ушам своим не верит.

«Вдругорядь повторяю тебе, Даждьбогова жена на час. Хочешь сыну добра — отведи его в лес да посади на берег ручейка мелкого, а сама уходи до вечера».

«Да как дите в лесу бросить! Звери, люди лихие!» — Мать моя плачет.

Качает головой яга: «Не того боишься. Мужчин к себе не подпускай, а за сына не опасайся. Змеи его от всего уберегут. А коли не сделаешь так, как я тебе велю, забудет про сына своего Даждьбог и лишится он защиты».

Три дня и три ночи проплакала мать моя. И на третью забылась сном под утро, и тут ей Упирь приснилась: радужные кольца свивает, играет, как молоденькая, за собой в лес манит. Поняла мать: надо идти, раз сама Упирь показалась.

Взяла меня и понесла в лес (я тогда хоть и говорил, но еще ходил нетвердо). Посадила у ручья, что мимо холма того шеломообразного бежит, слезы отерла и пошла, не оборачиваясь, прочь.

Сижу я. Лес не шелохнется. Хвоинка упадет — и ту слышно. Ручеек тихо так журчит, мелкий он, и каждый камушек на дне видно. И тут зашуршало что-то в траве, и показались три змеи. В мою сторону головы повернули, поглядели на меня, но не приблизились, чтоб не пугать. В ручей спустились и стали там играть. И понравилась мне игра их. Переливаются в воде змеи, и чешуя на солнце зернами ослепительными сверкает.

Потом на берег выползли и ко мне направились. Сначала вокруг ползали, а потом осторожно — на колени, да на руки, да на шею и шипят тихонько. Засмеялся я от удовольствия — так мне змеи эти полюбились. И не страшно мне было совсем, и, оттого что холодные они, противно не было. И стал я змей гладить и в воздух поднимать тихонько, а они пошипливают успокаивающе: мол, правильно делаешь.

Я их прошу: «Скажите хоть что-нибудь!» А они только изгибаются плавно — и ничего.

Поиграли со мной змеи — и уползли в траву.

А на исходе дня и мать моя прибежала:

— Как ты, сынок?!

— Почему они молчали, мама?

Покачала головой мать, поняла, что Сила тут есть несомненная, и домой меня понесла.

С тех пор каждый день я со змеями играл. И — диво дивное — стал мало-помалу язык их понимать. Учили меня змеи, а я ухо имел особое от рождения и к концу лета уж многое знал. И Упири научили они меня молиться, и понял я, что не только Даждьбог, но и Упирь меня бережет, хоть сама не показывается. Тайн никаких змеи мне не открывали, а больше языку своему учили и терпению. И говорили: придет твое время, не торопись, век твой долог будет.

И назвал я их: Шиха, Шитусь и Шипь.

Осенью простились со мной змеи: до весны. Не время, говорят, нам по снегу ползать. Набирайся за зиму сил и ума. К зимнему солнцевороту бегать станешь, а к весне сам к нам приходи.

Осень недобрая настала. Осенью даже Стрибог воду без радости всякой на землю льет. Озлобляется Стрибог на холод и затопляет землю потоками бессмысленными.

И несколько дней не было мне покоя. Говорил я матери: «Беда будет». Дед на меня сердился: «Накличешь, — говорит. — Не знаю, — говорит, — чей ты сын и отчего в год неполный разговариваешь, но таких слов в моем доме молвить не смей!»

И будили меня видения странные, непонятные, и некому было их объяснить. Говорю матери: «Отнеси к яге». — «Ладно, завтра с утречка отнесу».

Еле дотерпел я до утра. Но тут дед со двора возвращается. «Гадюки, — говорит, — такую силу взяли! Уж крупа снежная сыплет, а они к самому дому льнут! Эку гадину на крыльце пришиб, под дверью лежала и шипела!» Глянул я и оцепенел: Шиха то была.

Сжал я зубы, сдержал слезы, глянул: голову ей дед размозжил, а брюхо она себе сама раскровянила, покуда до меня по крупе ледяной острой ползла. Добрая была змея Шиха, и, видно, дело у нее до меня было важное.

Сказал я деду: «Накажет Упирь тебя за это! А еще змею у дома увидишь, особенно в такую непогоду, меня к ней выноси».

Разбушевался дед, злым кобелем на меня полез: ты такой-сякой, в подоле принесенный, меня учить будешь! И мать на меня накричала, и удивило меня это. Никогда в жизни на меня мать голоса не повысила, а дед хоть и сомневался насчет Даждьбога, а все ж таки тоже ни мать раньше не попрекал, ни меня.

Тут в дверь стук. Дед вздрогнул. Но стук — людской, и голос слышен: «Пустите, люди, замерзаю я на холоде этом, добром отплачу вам!»

Отворил дед дверь, а на пороге молодец — волос русый, борода курчавая, глаза сини, как василек. И весь крупою снежной облеплен и от холода дрожит. Я, говорит, купец киевский, пустите непогоду переждать.

Бабка с матерью к печи, а он смеется: у меня с собой добра припасено. И на стол всячины всякой наставил. Я посмотрел и говорю:

— Не ешьте!

А дед смеется странно и говорит:

— Не обижайся, гость киевский, с дурью у нас мальчишка.

И с любовью на гостя смотрит. А дед мой нелюдим был, все хмурый ходил. И мать с бабкой суетятся. А мать — ох, мать! — раскраснелась вся, на гостя взоры такие бросает и смеется беспрестанно. Говорю я матери:

— Яга что наказывала?..

Она смутилась, а гость кучерявый ко мне подходит, на корточки присаживается и говорит ласково:

— Что наказывали, что рассказывали — то быльем поросло и репьем покрылось.

И глядит на меня добрыми глазами смеющимися, и ласка эта в меня проникает. И стало мне легко и радостно, и засмеялся я в ответ.

Сидят они за столом, гость им лакомые куски подкладывает, меда пьяного наливает. И захмелел дед, и лицом в стол ткнулся, и бабка за ним вслед захрапела. А гость уж руку матери моей гладит и слова ей какие-то на ухо шепчет. Тут оглянулся на меня гость, сверкнул глазом, палец в мед обмакнул — и мне в рот. И еще веселее мне стало, и затуманиваться стало все, и не смотрел я больше на них, а лежал и грезил о чем-то.

И вдруг от боли вскрикнул; гляжу, а это меня Шитусь ужалила. И не успел я ничего промолвить, как взвыл наш гость и принялся что-то ногами топтать; смотрю, а под ним Шипь вьется и жалит его, и жалит.

Поднял гость наш за хвост тело ее умирающее и молвил:

— Ну, это гадюка просто.

А потом вдруг схватился за сердце и взвыл:

— Не-ет, не простая гадюка это! — и ко мне бросился, но пошатнулся и упал замертво.

Тихо стало. Просветлело у меня в голове, на мертвую Шипь смотрю, глазами Шитусь ищу. И тут словно шипнул мне кто в ухо на змеином языке имя какое-то, но только не разобрал я его.

Сполз я с лавки и заковылял к ним ко всем.

Гость на полу валяется, спиной Шипь мертвую придавив, и сам мертвый. Никогда не видел покойников раньше; не по себе мне стало, хоть и не испугался я.

Дед с бабкой не шевелятся, но дышат. Мать сидит и плачет, и глаза бессмысленные.

Что делать? От роду — год, говорить и думать горазд, да ногами не шибко тверд, уметь — ничего не умею, только язык змеиный понимаю. Стал звать: «Шитусь, Шитусь!» (одна она живая среди сестер осталась). Но скрылась Шитусь.

Нацепил какую-то одежонку, пошел к соседям. Но знал: боялись соседи меня. Поэтому звать их не стал, а только достучался в дверь и сказал: «Бегите к яге, не то беда будет», И домой поплелся. А надо сказать, крупа снежная на дворе прекратилась и растеплело. И понял я, что крупу ту гость наш с собою принес.