Тридцать пять тысяч зарегистрированных такси (купленных на наркодоллары — откуда же возьмет доллары Колумбия, которая ничего не экспортирует, поскольку ничего не производит, кроме убийц, но их никто не покупает), и во всех исправно работает радио. Передают футбольные матчи, вальенато[5], оптимистические новости — вчера убили тридцать пять человек, на пятнадцать меньше абсолютного дневного рекорда, хотя один солдат, в которого влетела (и потом вылетела) шальная пуля, уверял, что однажды в Медельине убили сто семьдесят с чем-то человек, а затем на выходные — еще триста. Но об этом знает только Господь, видящий все с высоты. Мы внизу только подбираем трупы. Если сказать таксисту: «Сеньор, будьте добры, приглушите радио, а то слишком громко», то шлюхино отродье (пользуясь выражением Сервантеса) делает еще громче. И если после этого начать протестовать, то вы избавитесь от жизни с ее проблемами. Назавтра твой язык без костей станет пищей для червяков. Вы возразите: «Раз таксисты всегда свободны, то почему они так плохо обращаются с клиентами?» Потому что когда им дают работу, они вспоминают чье-то мудрое изречение: «Работа унижает человека». А в автобусах? Можно ли ездить в автобусах без музыки? Это все равно, что дышать без кислорода.

Пустоту в жизни Алексиса заполнить было труднее, чем в моей, и любой мусорщик здесь оказался бы бессилен… Чтобы сделать что-то для него, я купил впридачу к магнитофону еще и телевизор со спутниковой антенной: он принимал все земные и галактические каналы. Мой мальчик теперь дни напролет проводил перед экраном, поминутно переключая каналы. И антенна вертелась, вертелась, повинуясь его прихоти и розе ветров, и ухватывала то и се, чтобы сейчас же отпустить. Надолго оставались одни мультики. Плюх! Один нехороший кот упал на другого и сплющил его в тонкий лист, вроде того, что я заправляю в машинку. Не зная ни английского, ни французского, ни японского, вообще никакого языка, Алексис понимал только всемирный язык ударов. Это было частью его незапятнанной чистоты. Все прочее — пустая болтовня, звенящая в ушах. Он не знал даже испанского: только арго и наречие коммун. Наречие, или жаргон, коммун образовано из старого антиохийского диалекта — на нем говорил я в бытность живым (Христос арамейский); из языка преступного мира квартала Гуаякиль, теперь уже снесенного — на нем говорили местные поножовщики, теперь уже мертвые; и, наконец, из новопридуманных уродливых слов, обозначающих привычные понятия: убивать, умирать, смерть, револьвер, полиция… Например: «Ну чего, как оно, ветер или барахло?» Перевод: «Привет, сукин сын». Такое вот бандитское приветствие.

Телевизор, купленный для Алексиса, окончательно выкинул меня на улицу. Алексису вроде бы не требовалось мое общество. Мне же он был, в отсутствие Бога, необходим. Бродя по Медельину, по его улицам, спускаясь в адские круги своей пустоты, ища среди отягощенных душ открытые церкви, я попал в перестрелку. Я шел по узкой улице Хунин к кафедральному собору, рассекая раздраженную толпу, и пристроился, не желая того, в хвост к некоей сеньоре с плоским задом, как вдруг «бац!» — послышалась стрельба: две банды сцепились между собой. Пули летели отовсюду, лопались ветровые стекла, пешеходы валились, точно кегли в дьявольской игре. «Ложись! Ложись!» — раздавались крики. «Ложись» кто? Я? Никогда! Мое достоинство не позволяет мне. Я шел между пуль, жужжавших, будто лезвия на точильном круге. И вспоминал старый (чей?) стих: «В молчанье смерть принесена стрелой». Я остался цел и невредим и продолжил путь не оглядываясь, поскольку любопытство — порок уличных мальчишек.

«Сегодня в центре — рассказывал я позже Алексису на языке коммун, — две банды покоцали друг друга. А ты сидишь тут перед телеком». Он проявил интерес, и я рассказал все, даже то, чего не видел, вплоть до малейших подробностей. Я покрыл всю улицу Хунин ковром из трупов. Я чувствовал себя Дон Жуаном, расписывающим дону Луису свои победы. Затем я описал свое отступление: как я остался нетронутым под свинцовым градом, как я не свернул в сторону, не склонил головы, даже глазом не моргнул. «А ты что бы сделал?» — спросил я его. «Я бы свалил оттуда». Как, мне бежать? Сваливать? Никогда в жизни. Никогда. Моя смерть — только с предварительным уведомлением, мальчик.

А было ли мне вознаграждение за все мучения, причиняемые Алексисом, за мой ежедневный исход на улицы города, за попытку бежать от адского шума и неизменное к нему возвращение? Наши огненные ночи… я обнимал своего ангела-хранителя, он обнимал меня со всей любовью, на которую был способен — и должен признаться, без излияний, без хвастовства, что он любил меня, очень. Я знаю, что это немилосердно — выставлять напоказ свое счастье перед другими, несчастливыми, рассказывать о свободной любви тем, кто живет в заключении, под замком, в браке, имея в собственности толстую жену, имея пятерых детей, жрущих, резвящихся, приклеенных к телевизору. Но заткнем фонтан красноречия, продолжив и дальше бренчать монетами перед нищими. Что ж — бедняки есть бедняки, и разве не за торжество правды умер Христос? И вот мы оба разжигаем камин нашей любви в тихой летней ночи, среди удушающего зноя. «Открой окна, мальчик, — попросил я, — пусть ветерок подует». И мой мальчик поднялся, голый, как призрак из «Тысячи и Одной ночи», порожденный необузданным воображением, с тремя повязками на теле, и открыл балконную дверь. Ветерок не подул — никакого ветерка не было, но ворвалась музыка, грохот, от компании хиппи на соседнем углу и их корешей-бездельников. «Этот проклятый металлист уже испортил нам ночь», — пожаловался я. «Он не металлист, — объяснил мне Алексис на другой день, когда я показал ему того типа. — Он панк». «Да кто угодно. Я бы пристрелил этого урода». «Я пристрелю его для тебя, — ответил Алексис, всегда чуткий и внимательный к малейшим моим капризам. — Давай в следующий раз достану железку». «Железка» значит револьвер. Сначала я думал, что это нож, но оказалось, револьвер. Нет, я неверно передаю те полные любви слова. Он не сказал «пристрелю», он сказал «завалю». Эти парни не употребляют глагол «убивать», предпочитая разные его синонимы. Бесчисленное множество синонимов для одного слона — больше, чем у арабов для верблюда. Но прежде чем продолжить рассказ об этом событии, о том, как мой мальчик вынул железку, послушайте, что он поведал мне и что я хочу поведать вам. Как-то раз в его квартале ребята «достали трубки». Что такое трубки, вы не знаете, как не знал тогда я. Это обрезы, — так объяснил мне мой мальчик. «А зачем обрезать стволы у ружей?» Затем, чтобы шарики разлетались веером и попадали во всех, кто окажется рядом. А шарики — это что, дробь? Да, да, дробь. Ну вот, три дробинки попали в моего мальчика и так в нем и застряли. Одна в шее, другая в предплечье, третья в ступне. «Там, где ты носишь повязки?» — «Ага». — «А когда в тебя стреляли, ты уже носил их?» — «Ага». — «Значит, тогда они были тебе ни к чему». Нет, почему же. Если бы не повязки, ему попали бы в сердце или в голову. «А…» Против этой божественной логики у меня не нашлось доводов. И я не стал их искать. Вид моего мальчика, обнаженного, с тремя повязками, доводил меня до исступления. Этот ангелочек обладал даром выпускать на волю всех живущих во мне чертей — а их не меньше тысячи. Моих разных сущностей.

Я мигом спустился вниз, вышел из дома, купил весы, и снова поднялся наверх, и взвесил его голого, чтобы затем вычесть вес дроби. «Не знаю, будешь ли ты расти дальше, мой мальчик, но сейчас ты — чудо. О большем совершенстве нельзя и мечтать». Пушок на теле золотился под лучами солнца. Зачем я не сделал тогда снимок! Изображение стоит тысячи рассказов, а фото моего мальчика — чего оно только не стоит! «Любовь моя, оденься, а то простудишься, и пойдем на Хардин есть пиццу». Мы пошли и вернулись живыми. Ничего не случилось. Город словно сдулся, стал дряблым. Вот так! С рассветом у входа в здание обнаружили нищего: его проткнули ножом и вырезали глаза, чтобы продать в университет…

Это было вечером во вторник (потому что утром мы вернулись из Сабанеты): панка «отметили крестом». «Вот он! Вот он!» — закричал Алексис, увидев его на улице. Остановить Алексиса у меня не было времени. Он подбежал к хиппи, повернулся вполоборота, достал револьвер и с близкого расстояния выстрелил ему в лоб, в самую середину, там, где в пепельную среду рисуют святой крест. Бац! Один сухой выстрел, неотвратимый, окончательный, пославший сифилитика с его грохотом в глубины преисподней. Сколько раз я прокручивал эту сцену у себя в голове, в замедленном темпе! Я вижу его зеленые глаза, смотрящие в упор. Мутно-зеленые. Опьяненные неповторимостью мгновения. Бац! Один выстрел, без комментариев. Алексис поглядел на револьвер, повернулся вполоборота и пошел дальше как ни в чем не бывало. Почему он не выстрелил сзади? Не хотел убивать исподтишка? Это было бы не по-мужски: убивая, нужно смотреть в глаза.