ДЕНЬ, ВЕЧЕР И НОЧЬ РЕЖИССЕРА ЛЮСА
Люс купил бутылку виски в самолете: здесь это было значительно дешевле, чем на земле, — без пошлины. Американцы, летевшие в Сайгон и Сингапур, покупали по десять — пятнадцать блоков сигарет. Стюардессы были в длинных малайзийских юбках, громадноглазые, с тонкими руками, которые Люсу казались шеями черных лебедей — так грациозны были их движения и так они дисгармонировали с резкими и сильными кистями коротко стриженных парней в военных куртках, которые протягивали девушкам деньги.
Люс раскупорил «Балантайн» и сделал два больших глотка из горлышка.
«Так же пил Ганс, — вспомнил он, — значит, прирежут меня или траванут, как бедного Дорнброка. И у него так же тряслись тогда руки. Только у меня дрожь мельче, чем у него. Как озноб. А у него руки дрожали в те моменты, когда он после глотка смотрел на меня и ждал ответа, а я думал, что он несет бред. Миллиардерским сынкам можно нести бред. Мне надо молчать, чтобы иметь возможность выразить свои мысли в фильме, не пугая заранее продюсера. А им можно говорить все, что заблагорассудится, этим сынкам… Вот как можно обмануться, бог мой, а?! Больше всех в его гибели виноват я… Выходит так… Только у него тряслись руки, потому что он впервые решил стать гражданином, а у меня руки трясутся потому, что я и сейчас не могу стать мужчиной. Какой там гражданин… Мразь, настоящая мразь…»
Облака под самолетом громоздились огромными снежными скалами. Они были пробиты наискось сильными сине-красными лучами заходящего солнца. Здесь, в Азии, они были какие-то особые, эти облака. В Европе они были плоские, а здесь громоздились, словно повторяя своей невесомостью грозные контуры Гималаев.
«Но все-таки Нора напутала в главном, — подумал Люс, сделав еще один глоток, — она смешала доброту с безволием. Она решила, что я безвольная тряпка, и сказала мне, что я женился на ней из-за ее наследства. И этим она угробила наш альянс, именуемый католическим браком. Это значит, я жил десять лет с человеком, который не верил мне ни на йоту. Хотя Паоло прав — все от комплекса… Наследство папы-генерала… Мы получили от него в подарок „фольксваген“, прошедший сорок две тысячи… Конечно, я женился на этом „фольксвагене“, на ком же еще?! „Мы не можем разойтись, потому что у нас дети!“ Но я ведь плохой отец, по твоим словам! А ты отменная мать! „Кому нужны твои фильмы?! Кому?!“ Все верно. Никому. Дерьмо, а не фильмы. А вот этот может получиться. Потому что продюсеры под него не дали ни копейки… А тебе, моя радость, придется пойти поработать в оффис… Триста сорок марок в месяц — за культурные манеры и благопристойную внешность. Если человеку говорить десять лет, что он свинья, он в это уверует — так, кажется, в пословице? Но я пока еще капельку верю в то, что остаюсь человеком…»
Он купил билет из Берлина с десятичасовой остановкой в Венеции. Там он сразу же поехал по главному каналу, сошел на Санта Лючия, не доезжая остановки до площади Святого Марка, чтобы еще раз — второй раз в жизни — пройти по махоньким улочкам, мимо «Гритти», выпить чего-нибудь крепкого в павильоне на набережной, который всегда пустует, несмотря на рекламу и рисунки с обещанием самых дешевых блюд: англичанам — английских, янки — американских… Этот несчастный павильон всегда пустует, потому что Хемингуэй обычно пил в соседнем «Гарри».
Там, постояв на площади, Люс мучительно вспоминал название римского фонтана, куда надо бросить одну монету, чтобы вернуться в Вечный город, две — чтобы жениться на любимой, а три монетки надо кидать тому, кто хочет развестись…
«Почему я уперся в этот проклятый фонтан? — подумал тогда Люс. — А, ясно, просто здесь, на Святом Марке, нет фонтана, а моя мещанская натура вопиет против этого: такая громадная площадь — и без фонтана. А поставь на ней фонтан — все бы рассыпалось к чертовой матери: гармония разрушается одним штрихом раз и навсегда».
Он сел на пароходик, который отходил на остров Киприани, и поехал к жене и детям. Он ехал лишь для того чтобы сказать Норе о разводе и оговорить все формальности.
…Разговор на Киприани был долгим, хотя Люс уверял себя, что он едет к ней на пять минут и на час — к детям.
— Если ты приехал только для того, чтобы сказать мне о разводе, — побледнев, сказала Нора, — тогда тебе незачем видеться с детьми: они все понимают, это садизм по отношению к ребятам. Я к этому привыкла, но я не думала, что ты можешь быть таким жестоким и по отношению к детям…
«Хорошо бы взять с собой камеру, — думал он о постороннем, чтобы не взорваться и не нагрубить, слушая вздор, который несла Нора. — Хотя лишний груз… Багаж стоит чертовски дорого… А сколько потребуется пленки? Оставить в номере нельзя — засветят… Нет, надо надеяться на блокнот, диктофон, а главное — на память. Но какая же сволочь этот Карлхен — как он трусливо убежал от меня! Есть фанатики-ультра: правые и левые. А этот фанатичный центрист: во всем и всегда — с властью! С любой, но с властью!»
— Когда я приехала от дедушки, ты развлекался у проституток! Да, у проституток в Мюнхене! Мне сказала об этом Лизхен!
— Она что — держала свечку? («Берг прав: искусство сейчас на распутье. Нацистам выгодно такое искусство, герои которого поют старогерманские песни и ходят в народных костюмах — посмешище всему миру. Это же не ансамбль танца, а народ. То, что позволительно ансамблю, непозволительно стране. Они хотят таким образом сохранить традиции. А какие у нас традиции? От Фридриха Великого — к Бисмарку, а потом через кайзера — к Гитлеру. Сохранить традиции — дело этнографов; прогресс тем и замечателен, что разрушает традиции, утверждая себя в новом. Керосиновая лампа — нежная традиция ушедшего века…»)
— Мне ты все время твердишь: «экономия, экономия, экономия во имя моей работы», а сам кидаешь деньги на ветер со своими друзьями и шлюхами, которые тебя предают на каждом углу!
(«В Берлине сто тысяч углов, на каком именно? Что она несет?»)
— Кто тебе это сказал?
— Мои друзья…
— А мои враги, — закричал он, — рассказывали мне сто раз о том, как ты утешаешься от моего садизма со своим доктором! Мой садизм — это когда я не сплю с тобой… А я во время работы становлюсь импотентом! Ясно тебе?!
(«Ничего, пусть помолчит минуту, а то у меня голова начала кружиться от ее слов и сердце жмет… Так можно довести до инфаркта… А может, она психически больна? Слава богу, молчит… Почему я думал о традициях?.. Ах да… Берг… Старики хотят, чтобы мы делали такие же фильмы, как те, которыми они умилялись в немом кино… Пусть тогда ездят на лошадях, а не на машинах. Все наши лавочники боятся лезть в технику — они в ней ни черта не понимают, потому что неграмотны, а в кино лезут все, это же так легко — делать кинематограф! Старому лавочнику неинтересно читать книгу о молодом физике, ему непонятен мир этого нового человека; ему хочется читать о себе самом, чтобы все было ясно и просто: порок наказан, добродетель, капельку пострадав, восторжествовала. „Детишки, подражайте добродетели, видите, зло отвратительно!“ Вот так они и цепляются за штанину прогресса. И выходит, что „нога техники“ шагнула черт-те куда, а „нога духа“ — в болоте, потому что за нее уцепились старые лавочники. Им бы о своих детях подумать, но они не могут — честолюбие не позволяет: „Глупая молодость, что она смыслит в жизни?!“ Так и подталкивают своих детей к бунтам! Черт, теперь сердце зажало… А, это она снова о том, что я развратное животное…»)
— Зачем же ты тогда живешь со мной? Разве можно жить с развратным животным? Ты ведь такой гордый человек…
— Какой же ты негодяй! Разве бы я жила с тобой, если б не дети?!
(«Если я сделаю этот фильм, я принесу больше пользы детям, чем когда она возит их на пляжи… Это заставит их определить позицию в жизни — с кем они? Детям не будет стыдно за меня… Это ужасно, когда детям стыдно за родителей… Сын Франца смеется над отцом в открытую: „Наш лакей пишет очередной трактат о пользе виселиц в борьбе с коммунизмом“. Так и говорит. Но при этом покупает машины и девок на деньги отца. И ни во что не верит. И о стране говорит „загаженная конюшня“. Я бы застрелил такого сына… А Франц только смущенно улыбается и продолжает писать свои лакейские трактаты…»)