— Ну, председатель, — нетерпеливо сказал Лукашин, едва они сели к кустам, — выкладывай! Как сев?

— Пашем помаленьку. С кормом только беда. Лошади через каждую сажень останавливаются.

— Да, вот что… — нахмурился Лукашин. — Вам придется две лошади послать в Водяны, и срочно. Слыхали, какое несчастье там?

Анфиса резко потянулась к ивовой ветке:

— А самим на себе пахать? Лошадей-то у нас сколько?

— А у них больше? — жестко сказал Лукашин. — Люди на поветях живут, в избах кирпич да глина, а вы разводите… Райком дал указание всем колхозам выделить. И коров тоже. Там ни одной коровы в колхозе не осталось.

Он свернул цигарку, помягчавшим голосом спросил:

— Когда сев рассчитываете кончить?

— В хорошие годы до войны за две недели сеяли, а нынче, видать, не скоро…

— Так не пойдет! — возразил Лукашин. — У вас нормы на пахоте установлены?

Обида взяла Анфису. И всего-то без году неделя как она председателем, а только и слышит: председатель, подай! председатель, подай!.. Вот и этот тоже! Налетел, ничего не спросил, как она тут выкручивалась. Небось, как выбирали, на посулы не скупился…

— Нормы во всех колхозах одинаковы, — вспылила Анфиса. — На твердой вспашке меньше, на мягкой больше…

— Да я не про то, — с раздражением перебил Лукашин. — Людей у вас сейчас меньше, чем до войны. Значит, каждый должен больше вспахивать. На сколько? Надо каждому твердое задание на день и чтобы соревнование. Обязательно!

— Вот, вот. Старо да мало соревноваться будут… Что уж выдумывать, отмахнулась Анфиса.

У Лукашина давно пропало то радостное настроение, с которым он начинал разговор с Анфисой. Черствость ее к чужой беде возмутила его. И потом эти рассуждения… Запряглась в плуг, а за колхоз дядя будет думать?

Смерив ее недобрым взглядом, он кивнул на подходивших к ним колхозников:

— А вот их спросим, — что скажут.

Марина-стрелеха, радуясь возвращению своего запропавшего квартиранта, на ходу размахивала руками:

— Пришел, родимушко…

Но голос ее потонул в реве Трофима:

— Что на фронте, комиссар? Сводка какая?

— Газет не принесли, Иван Дмитриевич? — обдала Лукашина своим светлым взглядом Настя. — Мы уж сколько дней не получаем.

Лукашин коротко рассказал о новостях с фронта.

— В общем, ничего существенного, — закончил он.

— Это как понять? — спросила Дарья. — Котору неделю про это слышим…

— Так и будут стоять, ни тпру ни ну? — зло уставился на него Трофим.

Старое, знакомое чувство личной вины за положение на фронте поднялось в душе Лукашина.

— «Ничего существенного», — сказал он, глядя в землю, — это очень существенно сейчас. Как бы вам сказать? Ну, одним словом, наша армия держит гитлеровские войска на одном месте, и днем и ночью перемалывает их силу… Чтобы самой потом в наступление перейти. Фашисты теперь — не сорок первый год — битые! Наступать по всему фронту — силенок маловато. Ну и хитрят, щупают, где слабина у нас есть.

Лукашин помолчал, дрогнувшим голосом добавил:

— А чтобы сзади, в их тылу, никто не мешал, наших людей уничтожают…

Он достал из сумки газету, развернул:

— Тут нота напечатана… О зверствах фашистских захватчиков на оккупированной территории. «В белорусской деревне Холмы, Могилевской области, — начал читать Лукашин, — гитлеровцы схватили шесть девушек в возрасте пятнадцати — семнадцати лет, изнасиловали их, вывернули руки, выкололи глаза и убили. Одну молодую девушку — колхозницу Аксенову — привязали за ноги к верхушкам деревьев и разорвали…»

Анфиса обхватила вздрагивающую Настю, прижала к себе.

И снова и снова — пытки, ужасы, казни…

— «Героически погибла группа женщин и детей — жителей деревни Речица, Смоленской области…»

Голос Лукашина оборвался. Лицо его побледнело, пот выступил на лбу.

— Я сам со Смоленщины… Семья там…

Он пересилил себя и твердым голосом прочитал:

— «…Героически погибла группа женщин и детей — жителей деревни Речица, Смоленской области, которых немцы, предприняв первого февраля тысяча девятьсот сорок второго года контратаку на деревню Будские Выселки, погнали впереди своих наступающих подразделений. Когда измученные женщины и дети приблизились к советским позициям, они смело крикнули красноармейцам: „Стреляйте, позади нас немцы!“» — Лукашин стиснул в кулаке газету: — А у нас по старинке… Работаем как бог на душу положит. Даже дневных заданий нету… Стыд!..

Анфиса низко опустила голову.

Не все, ох не все было справедливо в словах Лукашина. Но разве перед лицом тех неслыханных мук и страданий, которые выпали на долю их сестер и братьев, мог кто-нибудь из них сказать, что он делает все, что может?

— Я предлагаю вот что, — спокойно закончил Лукашин. — Сегодня же установить твердое дневное задание каждому. И чтобы не уходить с поля, пока это задание не выполнено. Иначе — сев до петрова дня. Это во-первых. А во-вторых, я думаю, товарищ Гаврилина, — обратился он к Насте, — вашей бригаде надо включиться в соревнование. Ну, скажем, с бригадой Ставрова.

— Я не знаю… — неуверенно сказала Настя, — наша бригада слабая…

Трофим резко повернул к ней голову:

— Это кто сказал «слабая»? Супротив Степана слабая?

Дарья молча поднялась, натянула рукавицы и, срезая дорогу, прямо по полю зашагала к своей лошади.

После того как они остались вдвоем, Анфиса робко сказала:

— Может, мне лучше уйти с председателей… Лукашин ничего не ответил. Он сидел, жалко сгорбившись, в замызганной, топорщившейся на спине шинели, и, судя по неподвижному взгляду прищуренных, опухших от бессонницы глаз, мысли его были сейчас далеко-далеко… Она смотрела сбоку на его худое, небритое лицо, на обветренные, потрескавшиеся губы, на грязную, перекрученную веревкой повязку, с которой безжизненно свисала маленькая кисть раненой руки, и вдруг безотчетная бабья жалость шевельнулась в ее груди.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Смех и горе! Он да Троха — два старых дурака соревноваться будут. Нет, не такое сейчас время, да и стар он, чтобы вперегонки играть. Работы и так робить не переробить. Но, взглянув на Настю, Степан Андреянович заколебался. Она так доверчиво и умоляюще смотрела ему в глаза, что у него не хватило сил обидеть ее. Ему и всегда-то нравилась эта ласковая, обходительная девушка, которая при встрече не по-здешнему говорит «вы», а теперь, когда он заглянул ей в глаза, что-то очень знакомое, родное почудилось ему в их открытом, доверчивом взгляде.

— Ладно, скажу людям, — уклончиво сказал Степан Андреянович.

Настя ушла обиженная, не попрощавшись.

«Мутят голову девке, — вскипел Степан Андреянович, — в самый раз теперь шум разводить».

Но назавтра он выехал в поле на час раньше обычного, а днем даже не поехал на обед. Вечером после работы у него ломило поясницу, подкашивались ноги. И все-таки от конюшни он пошел не домой, а в правление. Надо было и с председателем потолковать, да и просто так хотелось послушать, что деется на свете.

Сюда, никем не званные, поздно вечером, перед тем как забыться в коротком, тяжелом сне, собирались люди. И почти каждый вечер из неведомых далей доносился живой голос какого-нибудь земляка, — с Ледовитого океана, из-под стен Ленинграда, с южных степей Украины — отовсюду, куда забросила война пекашинцев, приходили долгожданные, свернутые незамысловатым, обтрепавшимся в долгих дорогах треугольничком, родные письма.

Какой-нибудь молчаливый Кузьма за всю свою жизнь не сумел сказать надоедливой женке и двух ласковые слов. А почитай его письма с фронта! И лапушка, и любушка, и кровинушка моя, — наговорил такого, чего и сам никогда не подозревал в своем сердце…

И вот исстрадавшаяся Анисья получит письмо, расплачется от радости, перечитает его раз десять сряду и про себя, и для свекрови, и для детишек, так что заучит каждое слово, еще прочитает, перескажет столько же раз соседям, а потом наконец выберет время: засядет отвечать.