Занятый своими мыслями, я усерднее, чем когда-либо, созерцал кончик собственного носа. Такая уж у меня манера, задумавшись, созерцать то, что менее всего достойно созерцания.
Наша Пенза тиха и пустыннолюдна. Даже на главной улице панель оживала только в исключительных случаях: когда на нее въезжал подвыпивший велосипедист или извозчичья кобыла с хвостом, завязанным в узел как пучок на голове старой девы, заинтересовывалась витриной галантерейного магазина бр. Слонимских.
Неожиданно я получил изрядное напоминание в берцовую кость. «Неужели, — подумал я, — назюзюкался мотоциклист, единственный в городе?» К счастью, мое предположение оказалось неверным. Я открыл рот, чтобы выругать мальчишку, тащившего на голове вольтеровское кресло, и увидел, что в трех шагах от меня цокают по щербатому асфальту лаковые копытца моей достопримечательности.
«Боже мой, Боже мой, да ведь он без калош».
И я ощутил, как из моего сердца вылилось теплое тягучее, почти материнское беспокойство: «Ах, он непременно промочит ноги и поймает насморк. Хорошо еще, если не злокачественный. Ведь насморки бывают всякие. И как это можно ходить без калош! Добро бы еще где, а то в нашей Богоспасаемой Пензе».
Ни одна гимназистка не прошла мимо него, не оглянувшись. Я не допускал мысли, что тому виной его фуражка с красным околышем и с необычайным гербом, увенчанным короной. Или его плоские золотые пуговицы с танцующими оленями. Или белые замшевые перчатки с черными шнурами. Или шинель с красными жилками и сверкающим от хлястика разрезом кавалерийского образца.
Почему же, в таком случае, гимназистки не оглядываются на Исаака Исааковича Лавриновича?
Исаак Исаакович известный пензенский «tailor». Если Исаак Исаакович выходил из дома даже в 9 часов утра — он надевал цилиндр и пальмерстон. В цилиндре Исаава Исааковича парадоксально отражались окружающие предметы. Обыкновенный, допустим, керосиновый фонарь, один из тех немногих фонарей, что освещали главную улицу в безлунные ночи, — превращался в соблазнительнейшую из знаменитого нашего кафе-шантана «Эрмитаж» мадемуазель Пиф-Паф. Тоненькое, как папироска, существо от скуки догадалось внести незначительные усовершенствования и весьма скромное воображение в свою профессиональную гимнастику, и это ловко сыграло ей на руку: полковник Боткин меньше произносил за зиму тостов «за прекрасный пол», чем Пиф-Паф разбивала сердец.
А вот невинный детский шарик на ниточке, отразившись в цилиндре Исаака Исааковича, мгновенно оборачивался в бритую голову пристава Утробы из первого участка. Грозный пристав говорил сам о себе: «Я убежденный жидоненавистник, а посему и бескорыстный гонитель».
Что же касается фиолетового стеклянного шара из окна аптеки провизора Маркузина, то он в цилиндре tailor'a видоизменялся в мадам Тузик, многогрудую, бочковатую, с бровями, как усы у Фридриха Ницше, гостеприимную хозяйку самого добросовестного публичного дома в Пензе, «фирма существует с 1887 года».
Следует упомянуть, что наши пензенские любители, когда они ставили пьесу из аристократической жизни, всегда одалживали у Лавриновича его пальмерстон и цилиндр.
Проегозив мимо моей достопримечательности, одна пышечка, зажмурившись от волнения, прошептала другой пышечке, побледневшей от восторга:
— Ужасно тонный.
На это вторая отозвалась, как эхо:
— Кошмарно интересный.
И обе одновременно выдохнули из себя, похожее на стон:
— А-а-х.
А он, кажется, и не почувствовал, что уносит на своих пуговицах с танцующими оленями скромные фиалки их глаз.
Зато у меня на лице неприлично расплылась блаженная улыбка. Я ее презирал, ненавидел, и ничего не мог поделать. Одновременно я не мог вырвать, освободить своих движений из полного подчинения ритму его тела. Я даже ощущал какое-то мучительное наслаждение в том, что иду его покачивающейся походкой, так же поигрываю бедрами, так же бережно несу голову. И вдобавок, теперь мне кажется это невероятным, я испытывал болезненную ломоту в скулах и лицевых мускулах: точно они растягивались, пытаясь принять яйцевидную форму его лица.
Мне припомнились приготовишкинские разговоры с самим собой. Чаще всего они велись в общей зале за утренней молитвой во время чтения отцом Смаковнициным главы из Евангелия. Я смотрел на мальца, славившегося своей смазливой морденкой, и думал: «Что за свинство, Володька Морозов красивый, а я некрасивый. И всё папка и мамка виноваты, чтоб их кошки драли. Не могли постараться. Тоже — утюги». Потом задавал себе вопрос: «А хотел бы ты, Мишка, поменяться с Володькой Морозовым — носами? Глянь, какой у него благородный, а у тебя плюха». И чуть, бывало, не вскрикивал: «Ни-в-жись. Пес с ним, с Володькиным носом. Мне моя плюха больше нравится». Куда девался гордый приготовишка?
Угол. Золотоливрейный эрмитажный швейцар, не торгуясь, расплачивается с лихачем. Пиф-Паф ездит только на дутиках, и поэтому их становится в Пензе с каждым годом все больше и больше.
За «Эрмитажем» начиналась Сенная площадь. Лотки, ларьки, палатки, деревянные лавчонки, кирпичные мясные ряды. Вокруг могучая грязь. Она лежит, как разъевшаяся свинья, похрюкивая и посапывая.
С возрастающей тревогой я поглядываю на лаковые копытца, мелькающие перед моими глазами.
Надо сознаться, это был один из тех немногочисленных случаев в моей жизни, когда предчувствие не пожелало быть обманщиком.
Говорят, что для некоторых предчувствие служит толковым советчиком. Когда приходит важное обстоятельство, счастливцы больше всего стараются не шевелить мозгами. Но зато очень прислушиваются к таинственному голосу, исходящему невесть из каких мест. А так как у этих людей все в жизни получается складно и удачливо, то я прихожу к выводу, что наука о человеке не стоит выеденного яйца. Если живот или филейная часть лучше советуют, чем голова, значит и надо их слушать.
Что же касается меня, то на протяжении трех десятков лет мне все почему-то давали никуда негодные советы. Задница не многим отличалась от лучшего друга, жена — от кишечника, мозги — от сердечной сумки. Поэтому у меня не было никаких оснований отдавать особое предпочтение предчувствию. Чаще всего я даже обращался с ним не без наглости.
Если я сидел в кино по соседству с очаровательной незнакомкой, волнующей воображение, как лампа под желтым абажуром или яркие полосатые обои (в подобном окружении можно чудесно провести полчаса и омерзительный день), и предчувствие начинало мне нашептывать: «Дурак, пользуйся случаем. Я тебя уверяю, что в этих прелестных коленных чашечках под шелком, более прозрачным и легким, чем пар, горячая и густая кровь. Трус, неужели ты боишься до них дотронуться кончиками пальцев? Другой бы, разумеется, не такой осел, как ты, давным-давно был бы на пути к тому, что мы деликатно называем своим счастьем», — я всегда отвечал предчувствию: «Проваливай. И без твоих советов я всегда успеваю лишний раз в жизни получить по морде».
Вот так лужа!
«Я отдам ему калоши».
Это была моя первая мысль. Вторая оказалась более разумной. Она меня вовремя одернула. Я в остуду сказал себе: «Глупое животное, если бы его отделял вершок от гибели, он и тогда бы не воспользовался твоими дурацкими калошами, облезшими, как старая змея, и побывавшими в руках заливщика».
Он идет через лужу, будто по рельсе. Я вспоминаю детство, и у меня заболевает нежностью сердце.
Он легкими, как бумага, руками ищет какие-то воздушные, неверные, призрачные перила.
Сначала торкается в меня, потом грузно ломится желание — подбежать, пробормотать: «Умоляю вас!» — и подставить свое плечо. Но я робею.