Но больше всего меня смутила кровать. Она явно была чересчур велика для нас двоих. Я испытал чувство, должно быть, похожее на то, какое испытывает человек из степной полосы, впервые очутившись на берегу моря. Ах, как у меня защемила душа по моей узкой, складной, парусиновой кровати, а говоря аллегорически, по моей родной серебряной, как полтинник, Суре, что протекает в трех верстах от Пензы. Милая Сура, всегда вижу твой второй берег — то зеленый, то глинистый, то пыльный, то лесистый, то оскуделый, то пышный и кудрявый, как рококо. До чего же я люблю в жизни — этот второй берег. Очень мне нужно, чтоб от безбрежья сердце прыгало блохой в груди, чтоб леденела в жилах жидкая кровь, чтоб икры тряслись мелкой трясучкой.
Я смотрел на необъятный пружинный матрац, на волосяной с пупочками наматрасник, на гагачий наперинник (тут я с грустью припомнил пушинку, перелетавшую на мою гимнастерку с рукава Лео), на беременные подушки, на миловидные думочки, на льняные простыни, на монастырское стеганое одеяло, — и сравнивал себя с мореплавателем, у которого морская болезнь начинается уже в гостинице портового города за несколько часов до неизбежного отплытия. Она обвила мою шею:
— Бубочка, отнеси меня на ручках в кроватку за то, что я свила тебе такое чудное гнездышко.
ПЯТАЯ ГЛАВА
Гимназическая слава завоевывалась в сортире.
О сортире нижегородского дворянского института, после первого посещения нашего — пустаревского, Лео рассказывал со слезами на глазах.
Я никогда не видел его более одухотворенным, более трепещущим, более взволнованным, чем в те минуты сладостнейших воспоминаний.
— Да пойми ты, Мишка, что это был не ватер-клозет, а лирическое стихотворение.
И рассказывал, попыхивая зрачками, будто раскуренными на ветру, о фарфоровых писсуарах, напоминающих белоголовых драконов разверзших сияющие пасти, о величавых унитазах, похожих на старинные вазы для крюшонов; о сверкающем двенадцатикранном умывальнике; о крутящемся в колесе мохнатом полотенце; о зеркалах, обрамленных гроздьями полированного винограда; о монументальном дядьке в двухбортном мундире с красным воротником и в штанах с золотыми лампасами, охраняющем крюшоновые вазы с бдительностью, достойной часового порохового погреба в осажденной крепости.
Я хорошо понимаю, что всякое живое существо, чувство, вещь — достойны опоэтизирования. А уж сортир, тем более. Но все же мне чудится, что он несколько переусердствовал.
Вообще, легкое преувеличение было в его характере. И прежде всего, он преувеличивал самого себя.
Но как же далек был от шпреегартовской грезы наш пономаревскин нужник или гальюн, как его раз и навсегда окрестил рыжезубый классный надзиратель Мишель Нукс, — в недалеком прошлом отважный мореплаватель и штурман дальнего плавания.
К счастью, я могу уклониться от описания гимназического форума. Разве не всякому известно, что из себя представляет «00» в проходном дворе на лаятельной Трубе или «Pour les messieurs» в баламутной пивной «Стенька Разин» по Лиговке, или перронное — «для мужчин» на шербаршнстой станцийке южно-русских железных дорог.
Несмотря, однако, на мрачность гальюнного колорита, а может быть, именно благодаря ему, гимназическим звездам предопределено было в нем — загораться, распухать великолепием или превращаться в жалкие мусоринки.
Ванечка Плешивкин, Жак Воблыедов, Василий Васильевич Свинтухов, по прозвищу Кузькина мать — вот оно, по истине, светозарное трехзвездие гальюна.
До каких необъятных размеров разрослась, Ванечка Плешивкин, твоя изумительная коллекция известной венерической болезни, которую юные смельчаки с незаслуженной презрительностью называли «насморком»? Я, как сейчас, вижу ту, может быть, самую незабываемую минуту в твоей жизни, когда ты, голосом, дрогнувшим от переизбытка гордости, провозгласил:
— Седьмой.
И как в ответ сотряслись от восторженного рева мрачные своды, источенные ручейками вонючего пота.
Мишель Нукс, перевидавший виды в своей жизни, и улыбавшийся себе в бороду при таких штормах, когда заправские матросы одевали чистое белье, «чтобы на том свете веселая Мария Магдалина ими не побрезговала», — прибежал в гальюн бледный и растерянный. Ворочая рыжими глазами, он выдохнул из себя:
— Дьяволы, что случилось?
Кузькина мать бросился от радости на могучую грудь бывшего морского волка:
— У Ванечки Плешивкина седьмой.
И классный наставник пробасил:
— Ванечка, сукин сын, поздравляю. Мы с тобой ровесники.
Помнится, мне улыбнулась фортуна, и я один из первых исхитрился поцеловать Ванечку Плешивкина в нос, не менее выразительный и надменный, чем кукиш, счастливо заменяющий русскому человеку дар остроумия и находчивости.
Жак Воблыедов, закадычный друг Ванечки Плешивкина, отличался матовой бледностью чела, пичужьим носиком и синим отливом волос.
Он приносил в гимназию щипцы для завивки и на большой перемене в нужнике превращал свою голову в мерлушковый парик.
Агафья Тихоновна Полотертова обожала Жаковы черные кудри и матовую бледность. Сорокапятилетняя купеческая вдова была богатейкой во всех отношениях. Трудно сказать, где скопилось у нее больше добра — в кованных ли медью сундуках, в плесневатом ли холоде ренсковых погребов (по Сенной площади, на Московской улице и у Поповой горы) или в несбыточных плечах, в бюсте, в бедрах, затопляющих розовой волной самые широкие кресла.
Агафья Тихоновна, допустив по мягкосердечию и неопытности рокового Жака до своих телесных прибытков, не смогла, к собственному удивлению, уберечь от слишком сметливого возлюбленного и прочих богатств.
Жак не только поил нас мадерой конца прошлого столетия, поражал зеленоигристой игрой перстня, угощал египетскими папиросами, но и водил по субботам к мадам Тузик, где широко расплачивался золотыми пятерками и десятками, обхлопотанными из крутящейся кассы ренскового погреба «Вдова Полотертова с сынами».
Василий Васильевич Свинтухов, по прозвищу Кузькина мать, не отличался своеобычливостью и сверхъестественными, как говорил о себе Жак, наружными качествами; его «коллекция» не шла в сравнение с ванечкиной.
Тем не менее, он принадлежал к трехзвездию. И не без права: Василий Васильевич давал пять очков вперед грандотельскому маркеру Яшке. А был ли хоть еще один человек в Пензе, в Пензенской губернии, а может быть, и в целом мире, который бы дал вперед Яшке, и выиграл.
Проводя большую перемену в грандотельской биллиардной, Василий Васильевич зачастую опаздывал на четвертый урок.
Но даже суровый законоучитель — нахлобучив брови с деланной деловитостью, встречал его не выговором, а вопросом:
— Выиграл, что ли?
Василий Васильевич скромно отвечал:
— С большим трудом, батюшка.
— Сколько в лузу-то клали?» — Зелененькую.
— Что маловато?
— Яшка жался.
— Ну, подь сюда, подь.
И законоучитель заботливо стирал полой своей фиолетовой рясы с локтей Кузькиной матери въедливый мел биллиардной.
Лео Шпреегарт впервые вошел в нужник с томиком Александра Блока в руках. До чего же это было неудачно.
К счастью, «Прекрасную Даму» увидел только я один. Знакомство с блоковской музой, несмотря на всю подозрительность этой особы, здесь бы не очень лестно истолковали. Сообразив неудачу, мой друг принялся безуспешно запихивать книгу в карман. Надо отдать справедливость, у него было развито чувство стиля. Лео ломал и мял блоковскнй томик с ненавистью.
Так обозлившийся муж щиплет под столом в ляжку свою верную супругу, когда та, случайно очутившись в обществе чиновных барынь, от смущения начнет рассказывать, каким способом она «штопает пятки» своему повелителю.