Глава 11. Мужество

Обычно так и бывает: пока не настали чрезвычайные обстоятельства, человек не знает про себя – храбрый он или не очень храбрый, способен он к большому мужеству или не способен. И лишь когда жизнь потребует от него выложить все достоинства и недостатки, становится ясно, чего в нем больше – храбрости или страха, мужества или слабости.

Я часто думаю об этом в Бухенвальде. Здесь сама обстановка заставляет человека раскрыться, подчас неожиданно для него самого и особенно для окружающих. Смотришь – человек тихий, скромный, незаметный. Иной раз думаешь о таком: этот не герой, нет в нем изюминки… А поговоришь с ним, присмотришься внимательнее, дашь дело и убедишься: напрасно так думал о нем, он еще покажет себя – дай время…

Мне приходит на память один случай. Это было в самые первые дни на фронте. Я только что прибыл в дивизию и со старшим сержантом-проводником обходил артиллерийские позиции. День уже начался. И это начало было отмечено не только светом раннего летнего солнца, но и нарастающим гулом стрельбы. Мы отходили. Собственно, часть уже отошла, и теперь отряд прикрытия снимался со своих позиций. Только неподалеку одна артиллерийская батарея все еще вела беглый огонь. Я отправился туда.

Огневая позиция в пыли и грохоте. Тут же трупы убитых – осколки вражеских снарядов достают и здесь. Но команды четкие, орудийные расчеты работают быстро и слаженно. Помощник командира батарей докладывает мне, что убитых много, а пополнения нет. Это я сам вижу. Вижу и то, что много лошадей побито, и в артиллерийских упряжках стоят верховые лошади.

– Как будет отходить батарея?.. – раздумывал я, и вдруг как-то случайно мне пришло на ум: батареей командует старший лейтенант Карюкалов. Уже не тот ли Карюкалов, с которым я встретился впервые пять лет назад?

…В наш полк прибыло пополнение из артиллерийского училища. Я тогда временно командовал полком и принимал молодых командиров. Все это были парни сильные, рослые, красивые. А вот последний все впечатление испортил: роста среднего, лицо какое-то птичье, веснушчатый, рыжий, нескладный. Держался как-то тяжело на кривых колесообразных ногах. На вопросы отвечал односложно и словно бы нехотя. По фамилии назвался Карюкаловым. «Ну, думаю, по человеку и фамилия – Карюкалов, Закорюков… В общем, что-то удивительно неуклюжее. Придется обратить на него особое внимание».

Но Карюкалов службу нес исправно, дело свое знал, с подчиненными был в меру строг, но справедлив. И все-таки его не любили…

Меня вскоре перевели в другую часть, и больше я его не видел. Неужели это он командует батареей?

Наблюдательный пункт комбата располагался на чердаке полуразрушенного дома. Дом стоял на краю какой-то деревни, которая догорала на наших глазах. Пожар был необычайный: без сутолоки, криков и плача. Только багровые сполохи огня плясали на развороченной, перемешанной снарядами земле.

Домишко, где засели комбат и телефонист, тоже был с провалившейся крышей и потолком. На полу среди обломков виднелись трупы. Кто-то, видимо, попытался собрать их в одно место или отыскать среди них раненых, но убедился в полной бесполезности этой работы.

Смерть тут потрудилась изрядно…

На покосившейся потолочной балке примостился старший лейтенант и отсюда управлял батареей.

Я тоже взобрался наверх и огляделся, чтобы сориентироваться в обстановке. Отсюда было видно, что отряд прикрытия, оторвавшись от противника, втягивается в лес, где на опушке маскировалась батарея. Умело перемещая артиллерийский огонь, комбат задерживал немцев, прижимал их к земле. Рядом с командиром сидел телефонист и, боясь перепутать команды, смотрел ему в рот. А там, вокруг нас, захлебываясь, строчили пулеметы – враг наседал.

Было ясно, что батарею необходимо отводить и как можно скорее. Я послал своего проводника передать комбату мой приказ. Старший сержант подполз по балке к нему и что-то закричал в ухо. Тот немного повернулся ко мне, скосил красные то ли от бессонных ночей, то ли от напряжения глаза. В выражении его лица я уловил удивление и что-то еще очень знакомое.

Да, конечно, это был Карюкалов!

Я махнул ему рукой, и мы оба спрыгнули вниз.

– Что прикажете, товарищ начальник артиллерии?

– Немедленно отводите батарею. План отвода есть?

– Второй взвод выйдет на открытую позицию и прикроет отход. Остальные будут сниматься.

– А как убитые? Что с ними сделаете?

– Придется оставить на месте. Даже телефонные двуколки отдал под раненых.

– Ясно. Немедленно снимайте батарею.

– Товарищ подполковник, разрешите дать еще несколько очередей – за них отомстим, – он показал на убитых.

– Думайте о живых. И действуйте быстро.

Но Карюкалов еще медлил. Снял каску и сказал только губами, почти без звука:

– Прощайте! Простите, что последний долг перед вами не выполнил…

Еще некоторое время я оставался на батарее, проследил, как последняя повозка пристроилась к отходящему отряду, и подошел к Карюкалову проститься.

– А ведь я, Иван Иванович, вас сразу узнал, сказал он мне. – Ну, да война только началась, еще встретимся, поди.

Теплота обращения как-то очень тронула меня, и я понял тогда особенно ощутимо, сколько настоящего мужества таится за этой простотой. Наблюдательный пункт стоял под сильным обстрелом. Но сменить его значит минут на тридцать лишить огневой защиты отходящую пехоту, открыть ее врагу. Старший лейтенант Карюкалов оставался под огнем. Все такой же рыжий, конопатый, неуклюжий – этот человек словно повернулся теперь передо мной другой стороной. Я почувствовал, что его твердость и бесстрашие поднимали артиллеристов. Вот почему на батарее до последней минуты царил закон: «Один за всех и все за одного». Это он сумел создать такую обстановку в тяжелейшие дни отходов, окружений и страшного невезения. Ему словно только и нужно было все это напряжение, тягость, чтобы проявить себя полно и ярко… Я думаю, что окажись он где-нибудь в Бухенвальде и другом подобном месте, он бы вел себя мужественно и достойно.

А мужество здесь необходимо каждому человеку и каждый день… И раскрывается оно часто там, где его совсем не ожидаешь.

Когда я прибыл в лагерь, священника Шнейдера уже не было в живых, но о мужестве его знал весь Бухенвальд. Верующие видели в нем пророка и мученика, а коммунисты уважали силу его Духа и неистребимую ненависть к фашизму.

А был он евангелический священник, и по сану ему полагалось быть смиренным и кротким. Но Шнейдер публично отказался снять шапку, когда на плацу «чествовали» Гитлера. Его бросили в карцер в руки зловещего Мартина Зоммера и протомили там больше года. Но Шнейдер не смирился. По воскресеньям и в дни больших праздников, когда весь лагерь стоял на аипельплаце, торжественную тишину переклички нарушали громкие проклятия, рвущиеся из-за решетки карцера: Шнейдер проклинал коменданта и его приспешников, обвинял их в массовых убийствах, выкрикивал имена жертв, погибших в последние дни. На него набрасывались охранники, пинали, швыряли в другой угол камеры, били до полусмерти, а через несколько дней он снова кричал свои проклятья. И только смерть заставила Шнейдера замолчать. Говорили, что его тело было изуродовано истязаниями. Когда его мертвым выносили из карцера, весь лагерь молчал в глубокой скорби…

Слушая рассказы об этом человеке, я, безбожник, коммунист, проникался почтительным уважением к его имени. И теперь, вспоминая лагерную жизнь, я подписываюсь под словами Вальтера Бартеля:

«В борьбе против организованного истребления людей, против шпиков, против эпидемий, порождаемых голодом,, вопрос решал не прежний партбилет, а стойкость, мужество и подлинная солидарность. Только тот, кто под дулами пулеметов, глядевших со сторожевых вышек, за проволокой, через которую пропущен электрический ток, во власти озверевших бандитов, готовых в любую минуту пристрелить заключенного за малейшую „провинность“, забить до смерти, затоптать сапогами, повесить, загнать под пули охранников, – только тот, кто в этих условиях находила себе мужество для того, чтобы дать отпор, чтобы защитить своих товарищей, пользовался в лагере доверием и авторитетом».