Наконец, в громкоговорителе, установленном на башне центральных ворот, прохрипела команда разойтись. Лагерный оркестр – прекрасный оркестр из лучших музыкантов Европы, гордость Бухенвальда – заиграл бравурный марш, и длинные вереницы узников потекли с аппельплаца к блокам. Хочется скорей в тепло, к своей миске брюквенной баланды, а ноги не идут. Но как мне ни трудно, а вот этому полосатику еще хуже. Хромает, нога обмотана тряпками. Видно, что каждый шаг приносит ему страданье. На спине его белеет в сумерках флюгпункт. Значит, штрафник. Что-то знакомое – в развороте ли плеч, в посадке ли головы-привлекает мое внимание. Нагоняю, заглядываю в лицо. Валентин? Нет, не он, вместо лица торчат только острые скулы.

– Иван Иванович, вы?

– Все-таки ты, Валентин? . – Я.

– Что с тобой?

На худой шее его дернулся кадык, проталкивая тяжелый ком.

– Штейнбрух!

Штейнбрух? Все говорят, что это – самое страшное место в Бухенвальде.

– Где ты живешь?

– На 41-м. Флигель А.

– На 41-м? Как же мы не встретились?

– Нас с Яковом перевели через несколько дней. Я не знал, что вы на 41-м.

– А где Яков?

– Он на 44-м.

– Боже мой, здесь можно жить рядом и потерять друг друга!

Отогревшись в бараке, поудобнее устроив больную ногу, Валентин рассказывает мне:

– Штеййбрух – это за казармами эсэсовцев. Глубокая известковая яма под скалой. —Там paбoтают штрафники. Камень надо отколоть, погрузить на вагонетки, вывезти наверх и там вывалить. У меня хорошая работа-я нагружаю вагонетки. А вот «поющим лошадям» совсем плохо.

– Поющим лошадям?

– Вы не слышали о поющих лошадях? Это те, которые вывозят камень. Они перекидывают через плечи тяжелые цепи и тянут вверх по рельсам вагонетки с камнями. И при этом поют. Им нельзя не петь – забьют насмерть, эсэсовцы, как собаки, следят за каждым нашим шагом, ни на минуту не разогнешь спину.

– Что у тебя с ногой? – спрашиваю я.

– Это пройдет. Я помог одному чеху. Молодчики из СС веселились на горе и бросили в яму бутылку. Она угодила в голову одному чеху. Ну, осколки, тфовь… А я перевязал. На меня налетел форарбайтер, бригадир из зеленых, и вышиб из рук большой камень. Вот камнем мне и придавило ногу…

– Как же ты теперь будешь работать?

– Не знаю. Может, за ночь полегче станет. Вы-то как, Иван Иванович?

Что мне рассказывать? Теперь я понимаю – моя работа не самая тяжелая. Можно потерпеть. Копай потихоньку…

К нам подошел Ленька Крохин и, осторожно оглядываясь, достал из-за пазухи сверток, подал Валентину:

– Чехи велели передать.

Валентин смотрел на Леньку удивленно.

– Ну, что смотришь? Раз дали, значит есть за что. Бери и пользуйся. А завтра утром велели тебе в лазарет наведаться. Может, освобождение получишь. Вот так-то! – Ленька заговорщически улыбнулся. Приятель? – кивнув в сторону Валентина, спросил меня.

– Приятель. Приехали вместе.

– Ну, ничего, живите…

И отошел.

Минуту мы сидели молча. Потом Валентин развернул сверток. В нем оказались сигареты, носки, теплый свитер, кусок настоящего копченого сала. Для Бухенвальда – это царский подарок…

Валентин повеселел:

– Ничего, Иван Иванович, не пропадем, как видно. Я уже здесь нашел кое-кого из Хартсмандорфа. Отчаянные ребята…

Хартсмандорф, как рассказывал Валентин, – это лагерь для беглецов, пойманных на дорогах Германии. Сюда свозили их для выяснения личности и наказания, отсюда развозили по разным лагерям и штрафным командам. Оттуда они снова разбегались и снова встречались в Хартсмандорфе. Иногда по нескольку раз. Конечно, на таких парней можно положиться…

– Ну, что ж, Валентин, – говорю, – пока живы, будем жить… Теперь не потеряемся. А ты познакомь меня со своими ребятами. Ладно?

Но на следующий день Валентин снова пропал с моих глаз – и надолго – его положили в лазарет…

…Мы работаем вместе с Джоном уже недели две. Постепенно приноровились друг к Другу, наши движения стали слаженнее и расчетливее. Мы уже обмениваемся простыми фразами и, помогая мимикой и руками, неплохо понимаем Друг Друга. Чем я понравился Джону – понять не могу, но наши взаимные симпатии могут быть началом дружбы. Я замечаю, что он вообще жмется к русским, словно ища поддержки. Но чем мы можем ему помочь? Самые голодные и обездоленные в лагере – это русские.

По вечерам возвращаемся в лагерь, едва переставляя ноги. Все, конечно, устают. Но я, кажется, где-то у последней черты. Джон подбадривает меня.

– Comrade Russion, do not fall, крепись. If you fall they'll kill you!

Я понимаю, он предупреждает: «только не падай, крепись, иначе они пристрелят тебя».

И я двигаю свои тяжелые, отекшие ноги и выстаиваю поверку. Но уж помыться, вычистить одежду не могу. Кто-то подхватывает под руки, помогает дойти до умывальника, моет грязные колодки.

…Сегодня у меня страшный день. Даже не думал. что будет так тяжело. Джон не вышел на работу. До перерыва я работал с каким-то другим заключенным, а потом узнал, что этой ночью Джон умер.

Не помню, как закончился рабочий день, не помню, как доплелся до лагеря, как простоял поверку. Еще до отбоя лег на свои нары и не вставал. Кто-то подходил, смотрел на меня долго, но видя, что мне плохо, оставил в покое.

Лежу… Слез нет… Только давит тоска. И что, казалось бы, для меня этот Джон? Я даже фамилии его не знаю. Джон и Джон. Не знаю, откуда он родом, что с ним произошло. Ничего не знаю. Вижу только его глаза в глубоких впадинах, светло-карие, добрые, мягкие, удивленные, какие-то по-детски беззащитные. Они подбадривали меня своим мягким светом и просили у меня поддержки. «Как же так, – думаю, жил человек среди многих тысяч подобных, работал, ел, а теперь от него осталось только имя, да и то в моей лишь памяти. Джон… Мой тезка, тоже Иван. Сегодня его номер уже вычеркнут из картотеки, и останки, вероятно, уже сгорели в печи крематория и рассеялись над горой Эттерсберг. И даже я почти ничего не смогу рассказать об этом человеке, и никогда его американские друзья или родные ничего не узнают о нем. Был Джон – славный, милый человек, (так, наверное, думают о нем друзья), уехал во время войны в Норвегию, говорят, был арестован и пропал. Сгинул человек! А сколько таких безвестных, приходящих с огромными партиями, погибает!»

Ах, как мне сегодня плохо! Одиноко! Тоскливо! Хочетря кричать от тоски и ярости… Я теряю самообладание. Начинаю думать о том, о чем запрещаю себе думать: о жене, о сыновьях. Знаю, лучше гнать от себя эти мысли, потому что от них теряешь последние силы. Но сегодня не могу их прогнать.

Вера и мальчишки остались в Пушкине под Ленинградом.

Как нам было хорошо там всем вместе! Мы радовались, что окончилась наша кочевая жизнь. Я – преподаватель на артиллерийских курсах командного состава, старший сын кончает десятилетку, младший – тоже подрастает, и Вере теперь легче, У нас хорошая, удобная квартира… Это после бесчисленных комнат, которые мы снимали в разных концах страны, после бесконечных переездов с места на место с детьми, чемоданами, узлами, посудой и прочим домашним скарбом.

Все оборвалось…

Сообщение о нападении гитлеровской армии я получил где-то в дороге – был в служебной командировке. И сразу домой. На вокзале встретил старший сын:

– Папа, тебя ожидают в штабе. Есть телеграмма, сегодня же выезжать на фронт.

А часа через два я уже прощался со своими…

Где они теперь? Неужели остались в Пушкине и теперь живут под немцами? Этого не может быть! У них было время, чтобы уехать. Они могли уехать ко мне на родину в Костромскую область. Там мать с невесткой-вдовицей. Они приютят, конечно. А может быть, они уехали в Иркутск? Ведь Вера из Иркутска. И мать ее тоже жива.

И вдруг при воспоминании об Иркутске, о Вериной матери мне показалось, словно солнечный зайчик мелькнул где-то в полумраке унылых нар.

Ой, как давно это было! Двадцать лет назад! Мы были такие молодые! Я, тогда уже командир батальона, служу в Чите и приезжаю в Иркутск, где живет моя девушка. И эта моя девушка – росточком невеликая, тоненькая, взглядом ласковая, но решительная. Договорились мы пожениться, и мать не против, только настаивает: венчайтесь. Венчайтесь! Это что же, я, командир Красной Армии, буду перед попом стоять, свечу держать? Говорю: «Венчаться не пойду, а Веру заберу». Ушли из дома и прямехонько в загс. Вернулись только вечером. Мать опять заладила: в церковь! Мы ни в какую. Мать не разрешает мне остаться у них. Ничего не поделаешь, придется идти в гостиницу. И тут удача: налетела гроза. Сильная, яростная. «Ладно уж, – говорит теща, – куда пойдешь?» И Вере: «Постели на полу». Я полежал-полежал, глядя на грозовые сполохи за окном, а потом зову: «Вера! иди сюда!» Мать заохала, запричитала, но ушла из комнаты. А наутро мирно, как ни в чем не бывало, проводила нас обоих в Читу…