Жизнь и есть жизнь: звезда-правда страдальцу мигает, за то её и ругают. Звезда фонарик приветит — хоть голый несёт, хоть везут в карете.
Всех фонариков по степи не перегасишь, прогуляла баба до зари — в свой черёд и ты вопри. Так ли? А мужики — нет! Охота им и чебурека и вреда на человека.
К Цыганевичу идут: «Лиши его наследства!» А Цыганевич: «Удумали? Его наследством наш климат стоит! Вам бы сдобу на яйце есть — да чтоб не по яйцам честь. Уж коли сыты, не завидуйте — у кого неприкрыты!»
Только он это сказал, а к Гулевану и приклонись — кто? Жёны начальства. Зря ли — по Илеку вверх иди — всюду начальство любит на отдых приезжать? Жёнушки: ку-ки, ну-ки, задницу в брюки, губищи большого пальца толще! крашены — как из мужика крови насосамшись, а глаза горят — ещё дай!
Заборы заборами, а задоры задорами. Как рёв отдаётся-разносится! И по лядам до песков-угорья, и по пойме-уреме. Илек-то, вода, — хорошо передаёт рёв: сорок львиц да сколь слонов.
Так же и визг сильно слышим. Хохот. До чего дико зверятся: туда-сюда да обратом — клади на ухо вату. От ваты — запрелости, лучше слушать прелести.
Говорят: то начальники, мол, распускают себя, разрядку дают. Вон-де сколь навозят им выпивки по утрам. Ну-ну. Только начальники, мужья-то, чего пьют? Коньяк. А на что везётся водочка, когда и ром есть двух цветов, и марочное?
Мужья, упившись коньяком, как верблюды водой после перехода, уложены на покой-вылежку. На то хлыщут бокалами, чтоб дальнейшее не знать, не слыхать. А жёны к Гулевану — кнута бы им хорошего! Сорок львиц егозливых палки ждут колотливой. А заместо слонов — малый бык, грозен рёв. Вот кого водочкой потчуют жёны-то — допрежь как львицами встать, уловчиться вспять.
С жён пошло, а промеж мужей поехало... Власть коли и спит, не сопит: поди насыть её аппетит. И гулеванье-то нужно, и строгость. Порознь оно бывает у многих, но чтоб полезно слимши: у Назария Парменыча проси...
Часов в пять утра над Илеком как дым сырой. Часовые откель ни возьмись, по чагурам. К осокорнику машина съедет. Кому случись увидеть: пеньком замрёт. Упаси — заметят! И ровно никто мимо часовых не проходил, а вдруг — бык малый средь осокорей, тальника. Спереди — бык лобастый, сзади — осёл крупастый; до холки осёл как бы. По виду — двужильный. Глаза: с ума съедешь, до чего умные!
Из машины, гляди, выходят. Вышли и к нему. Просят... Ни словца не прослышишь, ни звука. После и машина не загудит, а нет её — и всё. И часовых как не было. Ни человечьего, ни ослиного следка не отыщешь. Или тем более колейки от шин. А место топкое! Синица на ил сядет — и то следок.
Следов нет, а сколь видело-то! Особенно в войну часто видали машину у самой уремы. Секретно просилось, а Назарий Парменыч давал. И кто просил? Абы с кем вторым или третьим Назарий Парменыч не станет говорить. Хотя бы по климату разговор. Климат — погода, а по погоде — авиация. Кто её больно способно любил-возносил?.. Кто авиапарады зрил, ус крутил? Ради него давалась погода лучше, чем врагу.
А как в космос посылать — был Хрущёв у нас. Сколь нагнал часовых, а две деревни его видели. И не столь он слушал Назария Парменыча, сколь говорил чего-то, толковал. С того космос и забирает — продуктов не стало. Да... Тогда-то лишь и был оставлен след. Един-единый-то раз. В сердцах, поди, Гулеван допустил. Бычья лепёха, а возле — ослиное яблоко паровое.
Как ездили к Назарию Парменычу даже и при культе, власть сделала съезд с актюбинского шоссе. Насыпан бугорок, положена плитка: «Легендарный комбриг-два».
А для народа у него свои места условлены: где — кустки, сурепица, где — ямка. Почитай, давно приём идёт. Жалобу папироской свернул — подсунулась. Поди проверь: забрана!
И уж и строг на притеснителя! Смастрячит им козью ножку — уголька в плошку. Будут им вкрячник-цветок да навздрючь-копытце — по межеулку уголёк взъездился умыться. Ох, и заделает жулью в ноздри едрит, черен гвоздиком прибит!
Форсистая Полинька
По разлуке с отцом прозвали сына — Разлучонский. Кто отец — может, где и не знают, но только не в нашем краю. Появись возле села Защёкино: ну, хоть под видом грибника. Тут какая-нибудь бабёночка тебе и скажет: «Ай, гляди, душа разврата! За Полиньку отрежет тебе Разлучонский страдальца!»
И понесёт говорливая небылицы. Как, мол, голенькая Полинька становится меж двух голых мужиков: один от неё по правую ручку, второй — по левую. Она их берёт за стоячие, и все трое в момент прыгают через натянутую верёвку. Она натянута не перед ними, а назади, и они — хопц! — дают прыжок назад.
Ну, и какая же это правда, когда всё навыверт? Вперёд даётся прыжок, а не наоборот вовсе. Верёвка протянута прямо перед Полинькой и двумя мужиками. А напротив, за верёвкой, третий голый стоит — всем видом к красивой. Она двоих держит за рычаги, глядит, как торчит кверху у третьего. Расставит ножки: видишь, мол, елок под тёмной порослью? Да как вскричит: «Ах! Ах! Захотелося елку — шлёт привет он елдаку!»
Тотчас мужик отогнёт хер пальцами книзу — вроде курок оттянет — и отпустит. Залупа — чипц! — о живот. Тут-то и прыг Полинька и двое через верёвку. Краса голая оставит их рычаги на время и ручку под третий: яйца в горсть, залупа ввысь! Зевом сахарным садись!
Мужик: «Пожалуйте. Только просим прощеньица, что мы голей голи». А она: «Въезжай без пароли! В чести не наряд, а размер в аккурат». И приступают, чтоб не скучали ладонь по хлопку, пупок по пупку. Те два тоже даром не смотрят, каждого ждёт своё участие.
А сколько люди сраму приврут про это! Плеваться надоест. Как только не клевещут на Полиньку и Разлучонского. И хоть кто указал бы поимённо: такому-то они намазали хер горчицей. Шиш укажут в носовом платочке. Не подтверждено ни про горчицу, ни про отрезание, но валят на Разлучонского: от него-де у нас такое изгальство над стыдом! Чего не было ни в Колтубановке, ни в Бабаках — теперь иди и наблюдай. Пожилой человек может держать своего в горсти и сказать женщине: «Хотите семечек?»
Хорошо, но кто постарее, знают, от кого это и подобное стало в ходу. Приезжал к нам в белых перчатках из кожи — первосортной дороже. И на Умётном разъезде его навидались, и на станции Приделочной. Сообразили, чья личность на портретах. Эта самая, мол, голова с бородой и носит корону. Не кто, как государь-миротворец наведывается в наши просторы.
Себя он велел считать за учёного из астрономов. Езжу, дескать, — с горы Крутышки звёзды просматривать. Поселялся в поместье, откудова тогда сады тянулись почти до горы. Пойдёт в ту сторону да свернёт на пчельник. Яблони стояли кругом, там-сям трава поднималась; чистота. Над колодами — гуд гудом от пчёл, у летков роятся-золотятся. Пасечник в лаптях выбежит: так и упал бы в ноги гостю. А тот запретил. «Я для вас, — наказывал всем нашим, — обыкновенно Александр Александрович».
Ну, и соблюдалось. Согнётся пасечник до земли: «Здравия вам и радости, Лексан Лексаныч!» Дочку зовёт. А её звать не надо, она уж тут — клонится, цветочки для гостя собирает-крутится, сверкает икрами. Он гладь-погладь бороду; усмешечка. Идут он и она в дом. Встанут друг перед другом, напрямки глядят друг дружке в глаза и раздеваются неспешно в молчании. Оголятся целиком: ни лоскутка, ни нитки, полная наглядность всего.
Она с привздохом: «Ох, Лексан Лексаныч, не томите!» У него набряк и лениво вздымается. Александрыч ладонью его поддерживает и поясняет, вроде как оно для девоньки впервой: «Это гусь-гусёк молодой. Вишь, вытянул шею — наклеваться хочет до сытости, до отрыжки. Но не время ещё кормить его».
Оба наденут на открытые тела балахоны: свободные, из льняного полотна. За руки взямшись, выходят из дома под солнечный жар. А как раз та пора, когда в бору цветут богун, толокнянка, медвежьи ушки — летят пчёлы добывать с них.
Пасечник у крыльца кланяется: «Лексан Лексаныч! Само солнышко для нас не столь дорого, как вы!» А тот: «Не дозволишь потрудиться?» Какой будет ответ, известно. Не раз уже делалось, и пасечник хоть и в лаптях, да не лапоть. Знает, каким слушать ухом и царя и нечистого духа. Согнулся, позыркивает из-под бровей, а рубаха открыла грудь бурую — как бани не видала. «Вашим трудом лишь и живём!» — и приносит чурбаны, пустые внутри. Серёдка была гнилая, и её всю выдолбили.