Словом, могла бы тут начаться настоящая потасовка, если бы Велосипедов не сказал этим двум кадрам, явно приезжим провинциалам, что в Москве всеми мерами защищается право прохожих граждан на самостоятельную прогулку, город режимный, много иностранцев, вы что, не понимаете?

Целки, наверное, догадались педы, пошли, Володя, на целок, видно, мы с тобой нарвались, давай тикай!

В общем, принесли молодые люди бутыль жидкого эфира и пару сифонных клизм, развинтили патрубки в бензосистеме и давай ее продувать путем накачивания летучей жидкости.

Объем работы, как выразился Велосипедов, был немалый. Шли часы, Москва пустела все больше, лишь кое-где порой раздавались дикие вопли, немедленно пресекаемые милицией. Велосипедов, как выяснилось, и в самом деле оказался ученым, блестяще знал внутренности самодвижущихся аппаратов, и Саша Калашников, не отличавший карбюратора от акселератора, конечно, без особого труда догадался, что судьба принесла ему в этот вечер хорошего полезного друга.

Когда работа была окончена, стояла глухая ночь, озаренная луной. При пересчете колонн Большого театра можно было убедиться, что их восемь.

Усталые молодые люди присели на капот проэфиренной автомашины. Хотелось курить, но, увы, сигареты вызывают возгорание опасных газов, пришлось воздержаться. Они сидели на капоте, вдыхали пары эфира и преисполнялись возвышенным настроением.

— Спасибо тебе, искусный мастер, — сказал Калашников, кладя руку на плечо Велосипедова. — Следил я за работой рук твоих. Вот Божье благословение, освобожденное нашей, конечно, революцией, — искусная человеческая рука!

— Руки мои бледнеют перед ногами твоими, великий артист, — так ответствовал Велосипедов, обнимая балетного за талию и заглядывая ему глубоко в поблескивающие, как Средиземное море, глаза. — С благоговением я постигал откровения пламенных танцев. Вместе с эоловой песней слетело на землю древнее дело твое!

Он вздохнул.

— Если бы нам, Сашок, подойти к берегам человеческой сути, если бы оставить за кормой нагромождения бумажного фальшивого мира, пожирающего наши древние леса… Хотелось бы тебе уйти к истокам своей телесной и духовной сути?

— Самтаймз, — ответил Калашников почему-то по-английски. — Но не посещает ли тебя временами, Игореша, мысль о незримой гармонии? Быть может, и шуршащие бумажные вихри в той же степени, что и порождающие их леса, несут нас в сторону нашей сути, ведь именно по бумажным путям перелетают от человека к человеку идеи свободы, равенства, братства, вспомним хотя бы «Коммунистический манифест», вдохновивший огромное количество пролетариата. Ты понимаешь меня, искусный мастер?

— Самтаймз, искусный артист, — прошептал Велосипедов. Они смотрели друг другу в глаза, их идеи взаимно влияли друг на друга, и в этот момент им казалось, что вот разомкнулась ловушка времени и вокруг простирается огромное пространство летящего мига.

— Эй, мужики, — обратились к ним два проходящих ханыги. — Стакана не найдется?

Велосипедов с Калашниковым их даже и не заметили.

— Вот ведь как заторчали мужики, — с уважением сказали о них ханыги.

Велосипедов и Калашников покачивались в восхитительных волнах эфирной эйфории, а между тем с их маленьким эфиром соединялся другой большой эфир, в котором в этот час, как и в любой другой, неслышно пролетали вкрадчивые враги мирового марксизма, короткие волны.

Исторический пункт

В те времена никто не знал, где работает Л. И. Брежнев, где помещается его главный кабинет — в Кремле, или, собственно говоря, под землей, или, почему бы и нет, в башне какой-нибудь. Вполне могло оказаться, например, что рабочий кабинет Генерального Секретаря нашей Партии помещается в Спасской башне Кремля.

Конечно, вид у этой башни нежилой, но ведь это только внешний вид, и только можно вообразить себе, какой там уют можно устроить при современном развитии техники. В общем, надеюсь, что никто не будет возражать, если мы разместим «командную рубку» страны в этой исторической башне под историческими часами, этими неоднократно воспетыми Кремлевскими курантами.

Как любое помещение, так и это обладало своими плюсами и минусами: конечно, когда у тебя над головой каждый час начинает бить проклятый неломающийся механизм, тут даже враг тебе посочувствует, кроме разве что товарищей Дубчека и Мао Цзэдуна, но, с другой стороны, отсюда через щелочку в шторе можно смотреть на передвижение подопечного населения, покупателей ГУМа, и радоваться их бодрому хлопотливому виду, их неплохому среднему внешнему облику, штиблеты на ногах, головные уборы на головах, на плечах польта, все врут на Западе, никто не голодает. Ну, а главное преимущество башенного расположения, конечно же, восхитительная секретность: ведь никому в голову не придет, что главный человек страны сидит в главной ее башне.

В то утро Брежнев читал письмо Велосипедова. Писали ему мало, видимо, потому, что считалось это бесполезным делом — все равно не дойдет, и поэтому генсек интересовался, по сути дела, всеми письмами, обращенными лично к нему, и только слегка досадовал, почему его всегда называют «уважаемым».

Попробовали бы Сталина назвать «уважаемым», иначе как «дорогой» отец народов и не мыслился. Даже Никитка и то предполагался «дорогим», а не «уважаемым»; а вот ко мне, понимаете ли, обращаются, как будто к директору завода, несмотря на то, что я так идеологию укрепил, почти Никиткой разваленную, да и вообще всю страну тащу на своих плечах плюс мировое революционное движение.

Некоторые корреспонденты, кажется, понимали, что «уважаемый» — слово недостаточное, но вместо того, чтобы просто написать «дорогой», употребляли совсем уже паршивое «многоуважаемый», что, конечно, еще хуже, чем просто «уважаемый», таким веет от него формализмом, пустой вежливостью, никак не выражает это любви народа.

Ну, а подпись? «Искренне Ваш», ну, это уж просто на грани наглости! Кажется, не вполне понимают люди, в какой адрес обращаются. «Искренне Ваш» — понимаете ли. Неужели же в голову не приходит скромно выразить в конце письма «хотовность» к самопожертвованию ради Партии, Родины, там, ну, некоторое чувство к тем… ну, кто все-таки эти святыни нынче уоплощает…

И еще чего-то не хватает! Брежнев морщился, никак не мог вникнуть в содержание, чего-то еще не хватало письму Велосипедова, кроме, ну, вот того, о чем упомянуто выше. С этим беспокойством генсек обратился к своему помощнику Александрову-Агентову, сидевшему в жестком кресле напротив.

— Читал, Андрей Михайлович? Не кажется тебе, что еще тут чего-то не хватает?

— Существительных, Леонид Ильич, — по-деловому ответил Александров-Агентов. Он, конечно, понимал, что волнует хозяина, что означает это «еще чего-то», однако полагал эти письма Велосипедова вопросом не первой важности в свете мировых событий. Все-таки дал немедленную и толковую справку: — В прошлом письме товарища Велосипедова недоставало глаголов, то есть сказуемых, здесь, Леонид Ильич, существенная нехватка подлежащих.

Брежнев, крякнув, прочистил языком полость рта (личного помощника можно не стесняться) и, чмокнув, обвел глазами этот скромный кабинет «архитектора разрядки», то есть себя лично, и подумал: а все ж таки будет и сюда, в эту башню, паломничество, как и в комнату Ленина, как в Оружейную палату. Затем хлопнул ладонью по велосипедовскому письму, снял очки и заговорил задушевно.

Александров-Агентов, прозванный за границей «советский Киссинджер», очень этой задушевности у генсека не любил, оборачивалась она всегда каким-то ляпом, однако внимал, потому что за это и зарплату получал.

— Вот, понимаешь, Андрей Михайлович, — говорил Брежнев, — вот читаешь такое вот письмо и думаешь — а ведь неплохой, видать, хлопец. Хлянь, и заботы человечества ему не чужды и хехемонизму Мао знает цену. А вот и о Партии нашей сказаны неплохие слова, и лучший талантливейший поэт нашей социалистической эпохи к месту упомянут. Хлянь, Андрей Михайлович, есть и философия, вот насчет фальшивой реальности рассуждает товарищ. И все ж таки обидно, когда такие харные хлопцы не понимают всех аспектов нашей политики. Может, им плохо объяснили?