Однако огонь не взялся, ему не хватило усилий обнять тонкую талию деревца, и он сгорел внутри самого себя. Вторую трем и лелеем дольше, но эффект тот же.

И только тут доходит и насчет одышки, и стойких, невыветриваемых запахов, и якобы отсыревших спичек. Нас губит то, чему мы несказанно обрадовались в самом начале, — бетонные стены. Именно они не дают земле дышать, а сдвинутые над головой плиты замуровали не только нас, но и воздух.

— Может, постучим, — предлагает Махмуд. Взял доску, ударил ею по плите.

Шаги послышались сразу, словно охранник ждал сигнала. Тихо и грубо предупредил, даже не поинтересовавшись причиной вызова:

— Еще раз стукнете, вообще никогда не открою.

Зашуршала слюда — нас накрывали еще и пленкой. Затем — тишина. Даже цыплята исчезли, не говоря уже о тракторах и ребятишках. Полдень. Июнь. Жара. Борис попытался покрутить повязкой, заставляя двигаться воздух, но тут же, обессиленный, лег. Мне почему-то показалось, что умрем?задохнемся именно во сне, и предложил:

— Давайте меньше двигаться. Но только не спать.

Не спать — это значит думать. Когда-то в шутку мечтал-жаловался, веря в несбыточность:

— Эх, оказаться бы на какое-то время в одиночной камере! Чтобы остановиться, оглядеться, подумать о жизни.

Сбылось.

Теперь лежи. Думай, философ. И впредь зарекись вызывать на себя даже в шутку то, что серьезно на самом деле. От тюрьмы и от сумы, как говорится…

Но сейчас и думать лень. Мысли беспорядочно скачут, однако не отходят дальше основного и главного: выдержим ли? На часы смотреть страшно, на стрелки навесили пудовые гири, переплели их цепями, убрали смазку, — двигаются с таким усилием и столь медленно, что в минуту вмещается до полусотни наших рыбьих вдыханий. Чем чаще дышим, тем медленнее и тягостнее уже не минуты, а секунды. И все-таки не мы — время пожирает наш воздух. И как страшно мерить его глотками. Как неравнозначно это…

— Сколько времени? — не выдерживая, интересуется Махмуд.

— Угадай, — тяну, растягиваю секунду, пытаясь сложить из нее хотя бы минуту.

— Три часа.

— Три часа — это ночью. А днем — пятнадцать, — учу армейским премудростям. Зачем? Чтобы не остаться в тишине и наедине со своими мыслями? Или из последних, но сил карабкаемся к жизни?

— Не выдержим, — вслух произносит водитель о том, что знает каждый.

Поговорить бы и дальше — просто так, цепляясь ни за что, но сил нет даже на это.

Сознание начали терять к вечеру. Проваливание в небытие — вообще-то состояние пьянительное и сладостное, если ему не сопротивляться, пытаясь коротким и частым дыханием раздвинуть грудь и дать ей воздух. Брать его неоткуда, колодцы становятся пустыми не только без воды.

— Борис, не спи, — слабо просил своего начальника Махмуд, сам тут же уходя во мрак и тишину.

Из последних сил приподнявшись, ползу в угол, где стоит бутылка с остатками воды. Выплеснул ее на стену — может, «задышит»? — уткнулся в секундную прохладу лбом. Хорошо… Легко и сладостно…

Когда очнулся, вода на стене испарилась. В надежде отыскать сырое местечко, разобрал доски там, где утром мыли руки. Сухо. Бетон. Укладывать вагонку обратно не оставалось ни сил, ни желания. Снова уткнулся головой в развороченный угол и затих. Чему-то сопротивляться становилось бессмысленным. Вспоминать кого-то отдельно сил уже не было, и мысленно сказал сразу всем:

— Прощайте.

Но живуч человек. Издалека, сквозь ватную пустую тяжесть, но услышал, как скрежещет лом по бетону, отодвигая плиты. И тут же в яму провалилась прохлада. Но не раздавила, а принялась врачевать по-медсестрински приятными холодными ладонями лицо, шею, грудь. Свет фонарика заставил открыть глаза, нас некоторое время молча рассматривали, но повеление осталось прежним:

— Повязки.

Подняли на глаза хомуты с шеи. Подползли к лестнице, беззвучно опущенной в нашу могилу. Выползти самим сил не хватило, и нас вытащили за руки. Вот тут уж ночной воздух надавил, сжал грудь, словно медсестру сменил грубый, недоучившийся костолом-массажист. По телу пошли судороги, ноги подкосились, и я опустился на землю. Рядом била дрожь вытянувшегося во весь рост Махмуда.

— Вы чего это? — с некоторой долей тревоги спросил Боксер.

Ответить смог лишь Борис:

— Задыхались. Не хватало воздуха.

— А что ж вы так неэкономно дышали? Наверное, слишком часто. В туалет пойдете?

Еще бы на танцы пригласил. Или по девочкам. А нам бы полежать, надышаться. Перестать дергать грудь короткими толчками в надежде найти там хоть каплю кислорода.

— Если можно, мы полежим, — отметает и танцы, и девочек даже холостяк Махмуд.

— Полежите, — совсем миролюбиво соглашается Боксер.

Может, и в самом деле испуган? Приказали стеречь, а тут три полутрупа.

Щедрость расплескалась минут на сорок. Могло быть и дольше, но Борис попросил закурить, и вывод напросился сам собой — ожили. Когда снова оказались внизу, попросили оставить хоть небольшую щель для воздуха.

— Столько хватит? — поинтересовался Боксер, оставив меж плит небольшой треугольничек неба.

Неровная, словно нарисованная средь звезд детской рукой фигурка показалась нам ширью от горизонта до горизонта.

— Короче, не вздумайте помирать, — предупредил Боксер таким тоном, что можно было испугаться самой смерти: мол, после нее придумаю такое, что опять жить захотите. — Жратвы утром дадим.

А нам воздух — и жратва, и свобода, и счастье. Лежали, смотрели в треугольное, вместившее пять звездочек, небо и радовались судьбе, сохранившей нам жизнь. А утром в эту же щель просунули еще и кусок лепешки, бутылку бульона, чай.

— Мясо еще осталось? — голос незнакомый.

Словно виноватые в том, что оно протухло, задохнулось вместе с нами, солгали: да, конечно, спасибо. Даже я со своей решимостью ничего не стесняться поддакнул. Лишь бы оставили щель и на день.

Оставили. Но снова накрыли пленкой.

— Это чтобы цыплята не провалились, — попытались мы с Махмудом оправдать охрану, прекрасно видевшую наше вчерашнее состояние. В иное просто не хотелось верить.

— Какие цыплята! — не соглашается принимать игру Борис. — Идет психологическая обработка. И с «волчком», и сейчас с удушением.