Дело приняло дурной оборот: Хомякова обвинили не только в избиении, но в подлогах, обмане интендантства, в злоупотреблениях и хищениях, принесших урон чуть ли не всей русской армии. За этим стоял великий князь главнокомандующий, Роману Трифоновичу грозил военно-полевой суд, действующий, как он прекрасно понимал, не по законам, а по велению свыше; тут не только о справедливости, но и о простой защите не могло быть и речи. Оставался единственный путь: взять все на себя, но зато выторговать отмену решения о суде. Через неделю бесконечных споров, уверток, угроз и обещаний стороны пришли к соглашению. Хомяков безропотно уплатил все взятки, неустойки, комиссионные, штрафы, проценты — все, что с него потребовали. Компания перестала существовать, а сам Роман Трифонович под конвоем был препровожден за Дунай с категорическим приказом в трехдневный срок покинуть пределы Румынии.

До Бухареста он добрался уже без конвоя на обывательском экипаже. Постоял перед весело освещенным особняком, усмехнулся и привычным хозяйским шагом вошел в дом. По счастью, Варя была одна и с такой искренней радостью бросилась навстречу, что сердце его защемило тяжелой, незнакомой доселе хваткой.

— Вот и я, — он попытался улыбнуться, но по мгновенно изменившемуся взгляду ее понял, что это ему не удалось.

— Что-то случилось, — тихо сказала она. — Я же вижу, чувствую, что случилось что-то серьезное.

— Случилось, — вздохнул он. — Три дня на отъезд нам выделено. Вот, стало быть.

Бросил пальто горничной, прошел в гостиную, закурил, стоя лицом к окну. Варя вошла следом, ждала, что еще скажет, но он молчал.

— Почему же так — три дня? — спросила она, не дождавшись. — А дело?

— Дело? — он повернулся к ней, улыбнувшись зло, натянуто — гримасой, а не улыбкой. — А нет больше дела. Взбесились пристяжные мои, понесли под уклон, удила закусив, и… Опрокинулась карета наша золоченая. И коли по карманам поскрести, так от силы тысчонку наберу. Нищий я, Варвара Ивановна, нищий перед вами стоит. А посему, — он помолчал, справляясь с волнением. — Уж коли вышло боком, так свободны вы, Варвара Ивановна. От всего свободны, как птица небесная.

Он опять отвернулся к окну, а Варя молчала, ни о чем еще не думая, а лишь чувствуя, как гулко бьется сердце. И как раньше всех дум и размышлений, раньше всех доводов рассудка растет в ней глухая горькая обида.

— От чего же свободна я, сударь? — тихо спросила она. — От слова, данного вам? От своей любви? От дружбы? Если так полагаете, то, стало быть, игрушкой меня считали? Червонной дамой, с которой под партнера пойти удобно? Это вы свободны, Роман Трифонович, а я несвободна. Я — Олексина, мы друзей в беде не бросаем, а тем паче — любимых…

Последние слова она выговорила уже сквозь душившие ее слезы. А выговорив, бессильно опустилась на стул, спрятав лицо в ладонях. Роман Трифонович рванулся к ней, швырнув сигару. Упал на колени, целуя руки, волосы, плечи.

— Варенька, родная моя, единственная ты моя! Не проверял, богом клянусь, не проверял: в тягость быть боялся. А пуще того боялся, что согласишься ты на свободу, до ужаса боялся. Варя, Варенька, прости ты меня, дурака…

Варя выпрямилась, и он тотчас же положил голову ей на колени. Она вытерла слезы, вздохнула, потрепала его за волосы.

— Смог думать, что я за миллионы тебя люблю? Глупый. Ты же — сильный, яростный, ты еще и не такие дела поднимешь. Для начала в Высокое поедем, я тебе все отдам: с него и начнешь. Это немного, конечно…

— Варенька! — он поднял к ней сияющее лицо. — Все потерял, а тебя нашел, вот счастье-то какое необыкновенное. Мы с тобой теперь вместе, рука об руку, на всю жизнь вместе. Да мы еще таких дел натворим, что… Эх! — он вдруг рассмеялся. — А один заводишко я у них все же оттягал, есть с чего начинать. Небольшой, правда, заводишко, на племянника он записан, потому и не докопались. Нет, Варенька, живем еще! И так с тобою жить будем, что нам и в раю позавидуют!..

Он вскочил, поднял ее на руки и понес через все комнаты, жадно целуя на ходу. И Варя знала, куда он ее несет, и, краснея, смеялась громко и радостно…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

— Говорят, людям свойственно ошибаться, — рассуждал Макгахан, часто поглядывая па молчаливого князя Насекина. — Я принимаю эту аксиому с одной поправкой: людям свойственно ошибаться в других. Понять человека постороннего куда сложнее, чем не понять. А мозг склонен избирать путь наименьшего сопротивления, и потому мы с легкостью объявляем другого глупцом, легкомысленным, ограниченным или еще бог весть с каким дефектом, чем пытаемся встать на его точку зрения и принять или хотя бы понять его правоту. В сущности, каждый человек говорит на своем языке, и человечеству предстоит преодолеть не только языковой барьер, но и научиться наконец-таки попросту понимать друг друга.

Он завел неопределенную и необязательную беседу, как только вошел и увидел князя. Увидел его сосредоточенный взгляд, нервозную подвижность, странный румянец на впалых щеках; Насекин был серьезно болен («надорван» — как про себя определил это состояние корреспондент), и Макгахану показалось, что князя необходимо отвлечь от какой-то мучающей его навязчивой идеи. И он начал разговор, надеясь включить в него больного, может быть, рассердить или обидеть, но увести от изнурительных дум.

— Душа человеческая сложна, а разум — причудлив: только дети и гении размышляют на общечеловеческом языке. Я прожил весьма пеструю жизнь, вдосталь помыкался по свету и знаю, что неграмотный кочевник нисколько не глупее своего ровесника, получившего образование в Кембридже или Сорбонне. Сумма знаний современного цивилизованного человека в восьмидесяти случаях из ста напоминает мне банковские вклады: их заботливо хранят, Но ими почти не пользуются. А истый сын природы должен пускать в оборот все свои знания, иначе он просто не выживет. И это придает его жизни тот смысл, которого мы лишены.

— Смысл, жизнь, — странным резким голосом перебил князь. — В жизни нет никакого смысла, потому что жизнь всего-навсего смерть, растянутая на неопределенный срок. Попробуйте поискать смысл в смерти, это куда плодотворнее, Макгахан.

Корреспондент помолчал, с грустью глядя на князя, по-прежнему нервно метавшегося по комнате. Опыт не удался, и Макгахан тут же отбросил его, заговорив куда серьезнее и тише:

— Друг мой, мне довелось повидать такое, чего не в силах описать и куда более талантливое перо, чем мой корреспондентский карандаш. Поверьте, я не из породы равнодушных: события, свидетелем которых я был, сократили мои дни на этой земле. Да, в каждом из нас сидит зверь. Сидит на цепи, откованной веками цивилизации. Но парадокс заключается в том, что, если человек сам спускает этого зверя с цепи, общество дружно объявляет его уголовным преступником, стоящим вне закона. Но если этот же самый закон спускает с цепи зверя, то человек уже не несет никакой ответственности перед обществом: удобно, не правда ли?

— Вы пытаетесь оправдать убийц?

— Я не оправдываю убийц, я хочу понять, почему человек становится убийцей и нет ли в этом нашей общей вины.

Насекин перестал метаться и остановился перед Макгаханом. Помолчал, в упор глядя лихорадочно поблескивающими глазами.

— Как считаете, человек рождается в мучениях?

— Библия утверждает это, — улыбнулся американец.

— Библия утверждает мучения женщины, а я спрашиваю о младенце. Вы помните свою боль при рождении?

— Нет, естественно. Но, полагаю, не потому, что ее не было, а потому, что не было памяти.

— Значит, боль есть только тогда, когда есть память? Нет памяти — нет боли?

— Простите, князь, это софизм.

— Софизм, — задумчиво повторил Насекин. — Человек рождается, не ощущая боли, а умирает в мучениях — тоже софизм? Женщина, отдающаяся по любви, испытывает неземное блаженство, а при насилии — ужас, боль, отвращение: тоже софизм? Что есть смерть — последнее мгновение жизни или первый миг небытия: опять софизм? Не слишком ли много софизмов для того, чтобы выстроить закономерность, Макгахан?