Ну, и вышло так, что, я полагаю, долго в конторе счет выписывали и баланц выводили. Велели такого вина пять бутылок, которое у нас очень редко и прямо в натуральном виде подают, в корзине, и бутылки как бы плесенью тронуты. Несут на серебряном блюде двое номеров и осторожно, потому что одна такая бутылка стоит больше ста рублей и очень старинного происхождения. А такое у нас есть, и куплено, сказывали, у одного поляка, у которого погреба остались от дедов невыпитыми и который пролетел в трубу. Более ста лет вину! И крепкое и душистое до чрезвычайности.

Сто двадцать пять рублей бутылка! За такие деньги я два месяца мог бы просуществовать с семейством! Духов два флакона дорогих, по семи рублей, сожгли на жаровенке для хорошего воздуха. Атмосфера тонкая, даже голова слабнет и ко сну клонит. Чеканное серебро вытащили из почетного шкафа, и хрусталь необыкновенный, и сербский фарфор. Одни тарелочки для десерта по двенадцати рублей! Из атласных ящиков вынимали, что бывает не часто. Вот какой ужин для оркестра! Это надо видеть! И такой стол вышел — так это ослепление. Даже когда Кавальери была — не было!

Зернистая икра стояла в пяти серебряных ведеркахвазонах по четыре фунта. Мозгов горячих из костей для тартинок — самое нежное блюдо для дам! У нас одна такая тартинка рубль шесть гривен! Французский белянжевин — груша по пять целковых штучка… Такое море всего, такие деликатесы в обстановке! И потом, был секрет: в каждом куверте по записке от господина Карасева лежало на магазин Филе — получить конфект по коробке.

Отыграл оркестр до положенного часу, убрали барышни свои скрипочки и собрались. А уж господин Карасев так это у закусочного стола хлопочут, как хозяин, и комплименты говорят:

— Мне очень приятно, и я очень расположен… Пожалуйте начерно, чем бог послал…

Все так стеснительно, а Штросс как корабль плавает с сигарой и очень милостиво так себя держит, с барышнями шутят. И вдруг господин Карасев пальцами так по воздуху и головой по сторонам:

— Кажется, еще не все в сборе… А Капулади уж большую рюмку водки осадил и икрой закусывает с крокеточкой, полон рот набил и жует, выпуча глаза.

— А-а-а… Мамзель Гуттелет нэт… голЈва у ней… и мамаша прикодиль…

— А-а-а… Пожалуйста… кушайте… Только и сказал господин Карасев. И так стало тихо, и барышни так это переглянулись. И такая у него физиономия стала… И смех и грех! Сервировали ужин! А Капулади чокается и вкладывает. И Штросс чокается, и господин Карасев тоже… чокается и благодарит. И лицо у них… физиономия-то у них, то есть… необыкновенная! А там-то, в конторе-то… счетик-то… баланц-то уж нанизывает Агафон Митрич, нанизывает безо всякого снисхождения. Да с примастью, да по тарифу-то, самому уважаемому тарифу… Да за хрусталь, да за сервизы, да за духи, да за… Вышел я в коридор, смотрю — офицер-то и идут.

— Что это, свадьба здесь? — спрашивает про пир-то в гранатовом салоне.

— Никак нет, — говорю. — Это господин Карасев всю музыку, весь оркестр, ужином потчуют.

Сморщил лоб и пошел. И хотел я ему сказать, какой у них приятный ужин получился, но, конечно, это неудобно. Наше дело ответить, когда спрашивают. А очень была охота сказать.

IV

Пришел я из ресторана в четвертом часу. Луша дверь отперла. Всегда отпирала она мне, сон перебивала. И вот спрашиваю ее про Кривого. Оказывается, не приходил. И гадала она на него весь вечер, и все фальшивые хлопоты и пиковки. Пустое, конечно, занятие, но иногда выходит очень верно. И все казенный дом выходил — значит, как бы в участке заварил кляузу. Фальшивые-то хлопоты…

— Чует, — говорит, — мое сердце… Вон у Гайкина-то сына заарестовали. Уж не он ли это?.. Еще Гайкин-то тебя все про Кривого пытал, будто он у него денег просил на резиновую торговлю…

И растревожила она меня этими словами так, что не могу уснуть. А это верно, у Гайкина, лавочника, сына действительно заарестовали. Совершили обыск и нашли книги недозволенные. А он был студент, и мой Колюшка у него раньше книгами пользовался, но потом я сам забрал две книги и самому Гайкину отнес. А Кривой всегда у них в лавке пребывал, будто за папиросами, и все приставал к старику резиновый магазин в компании открыть. Так это мне вдруг

— а ведь Кривой это! Утром сам проговорился спьяну… А про сыщиков я знал, что они рассеяны везде, но только их трудно усмотреть. А Кирилл Саверьяныч даже одобрял для порядка и тишины. Но я-то знаю, что они могут быть очень вредны. Агафья Марковна, сваха, рассказывала, потому что сватала одного сыщика, и он ей открыл, как они избавляют от разорения. И когда меня обокрали и унесли часы, сыщик все разыскал, и я дал ему за хлопоты красную, но если насчет людей, то может быть очень вреден. Сказал я Луше, что нет ли у Колюшки каких книг, но она меня успокоила. Пытала она Колюшку весь вечер, и он ей побожился, что ничего нет.

— Он, — говорит, — охапку какую-то снес вечером к Васикову… И скажи ты, — говорит, — этому Васикову, чтоб он к нам лучше не ходил. Он все Колюшку сбивает… Так мы и решили. И я даже хотел просить Кирилла Саверьяныча, чтоб он принес ему хороших книг, настоящих. Про историю у него были, от которых он умный стал. И вдруг звонок ударил.

Соскочил я босой, отпер. Оказывается, Кривой, и в очень растерзанном виде. Нового пиджака на нем уж нет, а какая-то кофта, и лицо прямо убийственное. Так это у меня сперва поднялось против него, не хотел допускать. Но не могу слова найти, как ему сказать, а дорогу ему загородил. И он молчит. А потом вдруг тихо так и твердо:

— Вот и я! Ну, что же? Могу я войти в свою квартиру? Гордо так, а голос не свой. Однако не входит, а как бы и просится. И хоть и в кофте, но все равно как во фраке, и по тону слышно, что может затеять скандал. И боится как будто. Дрожание у него в голосе. Ну, думаю, завтра я тебя, друга милого, обязательно выставлю, только ночь переночуешь. И говорю ему строго, что спать пора и зачем так оглушительно звониться. А он вдруг как проскочит у меня под рукой и говорит:

— Чи-то-сс? — прямо к лицу и винным перегаром. И как шипенье голос у него стал. — Звонки для звона существуют! Заведите английские замки!

И скрылся в свою комнату. Плюнул я на эти дерзкие слова. А Луша мне покою не дает:

— Болит у меня сердце… Поговори ты с ним подоброму. Он спьяну-то тебе скажет, жаловался он на нас или нет. А то я ни за что не усну… Томление во мне… Но я терпеть не могу пьяных и сказал, что не пойду на скандал. И уж стал я засыпать, Луша меня в бок:

— Послушай-ка, Яков Софроныч… Что это он там… урчит что-то… Даже за душу берет, а ты как бесчувственный. Выпроводи ты его, что ли…

Стали мы слушать. Поглядел я в переборку, где обои треснули, — свету нет, но слышно, как у него постель скрипит и какие-то неприятные звуки. Так и рыкает. За сердце взяло, как неприятно. Как из нутра у него выскакивает. Постучал я — без последствий. А Луша требует: угомони да угомони.

— Может, он при расстройстве что скажет… Поди! Зажег я свечку и прошел к нему. Вижу — лежит Кривой на кровати одемшись, ткнулся головой в си-тцевую подушку и рыкает.

— Прохор Андрияныч… — спрашиваю. — Что это у вас за комедия опять? Мы тоже спать хотим… Так непозволительно себя ведете и еще по ночам спать не даете… Вывернул он голову и одним глазом на меня уставился, как не понимает. А лицо у него в слезах и страшный взгляд.

— Ничего, ничего… У меня тут… — И показал на грудь. Первый раз услыхал я настоящий его голос. И очень жалко посмотрел, будто его гнать хотят. Знал я, что у него жена с околоточным сбежала и сынок у него на пятом году помер. Это он Черепахину открыл. И сказал я ему тогда по душам:

— Вы лучше объяснитесь начистоту. За пиджак я вам заплачу хоть три рубля… Зла мы вам не хотели, а вы на нас так ополчились… Будете вы нам зло делать, вы скажите? Вы сами объявили, что сообщите, и перевернули наш семейный разговор… и мы вас опасались, это правда… Скажите все, и мы разойдемся по-мирному… Что же делать, раз ваша такая специальность… Но не губите людей!