– Ты, брат, брось, нечего, – поучал его между тем Микола. – Не ты первый, не ты последний… Как что, так все нас, мужчин, обвиняют, а они что, святые? С кем мужчины грешат, как не с женщинами… Это как раз они, они нас соблазняют. А потом они уже святые мученицы, а мы подлецы. А ты, святая, тоже имей голову… Они все хитрые… Так и хотят нас опутать, женить на себе… Нет, меня не обманешь… – будто грозил кому-то. Он уже не говорил о Павле и о Тане, просто рассуждал как бы сам с собой.
Павел слушал Миколу и в душе соглашался с ним, ему уже казалось, что действительно во всем виновата Таня, что она и вправду его хитро опутала, вишь, как бежала всегда к его столику, спешила ему подавать, хотела угодить, хотела опутать. Когда привел к себе, даже не сопротивлялась, была покорная, словно овечка; если бы не Павел, а другой кто-нибудь привел, и с другим была бы такой же. Тогда что же он… Почему же он… Не-ет, тут надо подумать.
Назавтра Микола собирался на станцию, складывал в свой вещевой мешок большую белую мыльницу с синими цветами сверху, помазок для бритья, бритву. Аккуратно свернул белое вафельное полотенце, застегнул свой вещевой мешок, вскинул на плечо.
Павел его провожал. Шли местечковой улицей, по обе стороны которой стояли деревянные дома, некоторые с застекленными верандами, дома были темные, будто набухшие влагой, крыши блестели, на них ложился густой туман, осевший вчера вечером. Каменные плиты тротуара тоже были мокрые, за домами, на огородах, виднелись уже большие проталины земли c подгнившей прошлогодней травой. Доживали свой век, лежа в бороздах и возле заборов, темно-бурые сугробины снега с шероховатой, будто исклеванной и присыпанной черной землею коркой. Пахло свежестью, весной.
Микола широко шагал, и маленькие рыжие брызги оседали на носках, на голенищах его хромовых сапог, он шел энергично, довольный, что повидал друга, а еще больше, может, тем, что уезжает и скоро будет в большом городе, хотя и говорят, что он сильно разрушен; довольный тем, что для него война уже кончилась, а скоро кончится и для всех, наши на Берлин наступают.
И снова Микола гадал-ворожил, зачем его вызывают в Минск, но был уверен, что ждет его только хорошее, получит он большое повышение.
А Павел был мрачный, недовольный, хотя и не хотел показать другу свое плохое настроение. Голову его будто заволокло туманом, и то, что, кажется, совсем ясно было вчера, сегодня расплывалось, утопало в этом тумане.
На прощанье они крепко обнялись, поцеловались. Микола остался стоять на подножке вагона, упираясь рюкзаком в перила. Павел стоял на платформе, смотрел на Миколу, улыбался и страшно завидовал ему, завидовал, что тот едет, а он, Павел, остается здесь, ему тоже хотелось ехать, куда угодно, лишь бы ехать, железная дорога всегда звала Павла в мир, который где-то там, далеко, он всегда с завистью смотрел на людей, сидевших в вагонах, потому что поезда увозили их в иную жизнь, в такую, которой не знал, не видел Павел. А тут уезжает друг, стоит на подножке длинного зеленого вагона, перед ним на перроне проводница, молодая девушка с зеленым свернутым флажком в руке. Паровоз пыхтит, клубит дымом, вот загудел – протяжно, резко. К вагонам побежали пассажиры, задержавшиеся на станции – брали кипяток или опускали письма в почтовый ящик, на ходу хватались за поручни, вспрыгивали в вагоны. На подножку, где стоял Микола, вскочил военный, отталкивая Миколу и цепляясь за его вещевой мешок, полез в вагон, проводница тоже взошла на подножку, и Микола стоял уже за ней, махал рукой Павлу, пока видел его на перроне.
Поезд отъезжал, стуча колесами на рельсах, вот миновал последний вагон, и Павлу стало так одиноко, так тоскливо, что, кажется, побежал бы за тем поездом, схватился бы за буфер, вспрыгнул бы на него и поехал бы, сидя на нем, куда угодно, куда повезут.
С того дня он переменился к Тане. Больше не звал ее к себе в комнату, обедал торопясь, не глядя по сторонам, не глядя на Таню.
Она ничего ему не говорила, ни о чем не спрашивала, только однажды задержалась возле его столика. Он ел, а она, держал пустой поднос в руке, стояла возле столика и смотрела на Павла, словно хотела что-то спросить у него и не решалась. Он поднял голову от тарелки, глянул на Таню и увидел, что она очень изменилась – похудела, а губы, кажется, стали еще толще, глаза запали. Он потом долго вспоминал ее глаза, как тогда Таня глядела на него. В ее глазах не было обиды, не было упрека, даже боли, кажется, не было, – одно удивление.
Он понял, что ему надо что-то сказать, Таня ждет его объяснений, и он, не выпуская из руки ложки и не поднимая на Таню глаз, начал говорить, что занят и не имеет времени, что они встретятся, когда он освободится.
Павел понимал, что ему надо спешить, пока у Тани ничего не видно, и он начал серьезно учить Казика, чтоб тот мог заменить его в редакции. Казик и так все умел, все знал, оставалось проверить, как он будет делать это самостоятельно.
Редакторша сначала упиралась, не хотела отпускать Павла, но когда увидела, что Казик и в самом деле все умеет делать, начала поддаваться на уговоры.
Недели через три после того, как в местечко приезжал Микола, Павел снова шагал на станцию. Он оставлял свою комнату с никелированной кроватью, синим плюшевым креслом, с облупившимся письменным столом. Он оставлял Таню, ничего ей не сказав, даже не попрощавшись.
Потом, когда учился в Минске, вспоминал ее, и чаще всего со страхом: а вдруг она или ее мать объявятся в городе, придут в институт и скажут: «Ага, вот где ты, миленький! Что ж ты себе думаешь, согрешил – и был таков?..»
Но никто не приезжал в город, никто не приходил в институт, и Павел начал успокаиваться, стал все реже вспоминать Таню.
А Миколу он однажды встретил в Минске, лет через пять после того, как сам приехал в столицу. Весь вид бывшего друга показывал, что тот не пошел вверх по служебной лестнице. Микола был в пиджачке с порванным локтем, небритый и сильно пьяный. Павел вначале хотел остановить его, поговорить, спросить. что с ним случилось, где он теперь живет и работает, но понял, что поговорить с Миколой не удастся, тот очень уж пьян, глаза будто стеклянные, идет, хватаясь грязными руками за стену.
«Да-а, – подумал Павел, – вот тебе и повышение. ВИдно, не для повышения его тогда вызывали».
Жизнь закружила Павла в своем водовороте – сначала учеба и сессии, сессии, затем аспирантура, диссертация, а потом и женитьба, не на какой-то там Тане, таскавшей подносы с борщом и кашей, а на Людмиле, дочери полковника, которая умела играть на пианино. Прошлое казалось теперь нереальным, как будто всего того и не было, иногда он и сам не верил, что когда-то жил в том глухом местечке, ходил в столовую, приводил к себе в комнату Таню. В последние годы он, можно сказать, и совсем ее не вспоминал, перестал о ней и думать, до того дня, пока не увидел в суде Зайчика Виктора Павловича тысяча девятьсот сорок пятого года рождения.
3
Гости были приглашены на семь часов, Людмила Макаровна управилась со столом в половине шестого, оставалось залить майонезом салаты и нарезать свежие огурцы, но на это, полагала она, хватит минут пятнадцать, так что с часок можно отдохнуть. И Людмила Макаровна, вымыв руки и сбросив фартук, пошла в спальню, легла на свою кровать поверх покрывала, положив под голову твердую вышитую подушечку. У нее ныли руки, ныли ноги, во всем теле чувствовались слабость и усталость. Не удивительно: последние четыре дня она то бегала по магазинам, то стояла у плиты, а главное – забота, чтоб попался хороший продукт, чтоб удались заливные и рулеты, фаршированная рыба и холодец, пироги и торты. Хорошо, что соседка согласилась помочь, без нее вообще неизвестно, что было бы, в те годы мать помогала, а в этом году мать совсем слабая, даже на день рождения не придет, так что помощи от нее больше не жди.
Людмила Макаровна лежала на кровати, расслабив тело, сложив руки на груди, как лежат покойники, а в голове вертелось, думалось: может, еще что-то надо сделать, может, забыла что-нибудь важное, – но как будто все сделано, со всем успела, главное теперь, чтоб вечером было весело, чтоб не сидели как на поминках.