– Я сама, сама…
Она разрешала себя обнимать, целовать, и Павла пьянили ее полные губы, ее молодое, крепкое тело, ее послушная податливость.
– Ты хороший, – говорила ему Таня, и Павлу казалось, что она все думает о тех деньгах за пиво, которые он не захотел тогда присвоить, и ему становилось смешно, потому что сам он о них и думать забыл.
Таня часто спрашивала у него:
– У тебя болит нога?
И когда спрашивала, лицо было такое, будто у нее самой что-то болело.
Иногда она брала в руки палочку, долго и внимательно рассматривала квадратики, узоры, которые выстругал на ней Павел, гладила то место, где было вырезано его имя. Нога у Павла уже меньше болела, иногда и совсем никакой боли не чувствовалось, но палочку он пока не бросал, – привык к ней, что ли.
Уже давно гудели над местечком метели, мороз рисовал на окнах снежные узоры, утром снегу наметало едва не под самые окна, и Павел деревянной лопатой отбрасывал его, расчищая дорожку от порога до ворот. Потом снимал рубашку, хватал руками пушистый белый снег, тер им лицо, грудь, под мышками и сам себе приговаривал: «А-а-а, а-а-а…» Снег обжигал тело, кожа становилась будто гусиная, потом разгоралась, краснела, дышалось на полную грудь, каждая жилка наливалась свежестью. После такого умывания он чувствовал себя бодрым и чистым, словно только что родился на свет, хотелось двигаться, хотелось работать, хотелось ворочать горы. И он шел в редакцию, читал свежие газеты, которые с самого утра приносила почтальонка, потом редакторша клала на его черную кассу густо исписанные фиолетовыми чернилами листы, и он брал в руки верстатку. Часов в двенадцать приходил Казик, и Павел разрешал ему перевязывать набранные заметки черным шпагатом. Редакторша к тому времени подкидывала им еще работы, и они становились к кассе вдвоем, набирали газету. Павел читал информацию, которая поступала с фронта – наши шли по Германии, приближалась победа, и ему обидно было, что в такое время он не там, не на фронте. Если б не эта нога, и он вступил бы на немецкую землю, отплатил бы за все немцу, может, нашел бы там мать и сестру, а так не он, а другие делают самое важное – добивают фашистов.
В дни, когда настроение его падало, он не звал к себе Таню, лежал один в своей комнате на кровати, смотрел в потолок или ворочался с боку на бок, пока не засыпал, иногда не раздеваясь.
Однажды он не звал Таню к себе дней пять – первый день не было настроения, а потом ему стало интересно, что будет делать Таня, может, сама к нему прибежит. Но Таня не прибежала. В столовой, подавая ему поесть, посмотрела на него, будто что-то спрашивая. Павел ничего не сказал, и она отошла, неся поднос в опущенной руке и глядя себе под ноги.
Тогда он сам испугался, что она больше не придет в его комнату, сам заскучал по ней и в тот вечер опять ждал ее возле столовой, был с Таней очень ласков, а она ни словом его не упрекнула и тоже была, кажется, еще более покорная, еще более преданная.
А когда с неба запорошил мокрый снег, когда дни стали намного длиннее, когда на крышах повисли длинные сосульки и с них закапала вода, Таня сказала Павлу, что она забеременела.
Она сидела в его комнате в кресле, неуклюже подогнув ноги в черных ботинках со шнурками, терла пальцем по синему плюшу, которым было обито кресло, другая рука лежала у нее на подоле ладошкой кверху.
У Павла зашумело в голове, закрутились, поплыли мысли, он представил Таню толстой, с большим животом, потом представил ребенка в пеленках и как он с этим ребенком идет по местечку, представил почему-то редакторшу, как она поднимает уголок одеяла, в которое завернут ребенок, смотрит на младенца и чмокает языком, подмигивая Павлу: «Что, доигрался?..»
Таня глядела на свой палец, которым водила по креслу, торчал металлический гребешок в ее волосах, и Павлу вдруг стало смешно, что у него и у Тани будет ребенок, что он, оказывается, способен на такое, что жизнь его теперь, наверное, переменится, так как от того, что сделал, уже никуда не убежишь, но вместе с тем где-то заскребло и сожаление, словно он нечто навсегда утратил.
– Ну что ж, – сказал он бодро, стараясь отогнать сожаление, – раз уж так случилось… Ничего не попишешь, надо будет нам пожениться.
Павел действительно решил было жениться на Тане. Любил ли он ее? И сам не знает. Ему в то время было очень одиноко, и Таня скрашивала его одиночество, он жалел ее, хотя порой его и злили Танина неловкость и излишняя доверчивость. Он иногда сомневался, любит ли и она его, может быть, так же послушно, как пошла за ним, пошла бы и за другим, за всяким, кто повел бы ее, кто начал бы ее ласкать, – очень уж она была ко всем добра, всем только и старалась угодить, будто и на свете жила лишь для того, чтоб кому-то служить.
Но как бы там нибыло, Таня от него забеременела, и он должен на ней жениться. Он даже начал строить планы, как приведет Таню в свою комнату навсегда, как она здесь будет жить, отсюда бегать в столовую, а потом у них родится сын и Павел будет воспитывать его как надо, как мужчину.
Подумаешь, рассуждал Павел, живут же люди и в местечках, живут всю жизнь – и ничего, и он будет жить, останется работать в редакции. Правда, коготок не переставал скрести, ощущение, что он теряет что-то очень важное, не проходило, но Павел заставлял себя не думать об этом. «Привыкну», – убеждал он сам себя. Но пока не спешил говорить Тане, что она переходила к нему насовсем, будто чего-то ждал, будто на что-то еще надеялся.
А в конце концов, может, все так и было бы, как в последнее время планировал Павел, может и остался бы он навсегда в местечке, прожил бы век с Таней, народив еще мальчиков и девочек, если б не занес ветер в местечко Миколу Скалобана, партизанског друга Павла.
После того, как расформировали партизанский отряд, Миколу тоже направили на работу в недалекий от местечка, где жил теперь Павел, городок. Поставили его директором маслозавода, который в том городке был еще до войны и который работал при немцах. Немцы так быстро убегали с этой земли, что не успели взорвать заводик, осталось и оборудование. Микола быстро наладил выпуск продукции; работа директора ему понравилась, да вдруг из Минска пришла бумага – его вызывали в столицу. Зачем вызывали, в бумаге не писалось, и Микола, собираясь в дорогу, думал и гадал – зачем это его вызывают? Может, вручить награду – он знал, что его представили к ордену. Может, дать работу побольше, сделать начальником повыше, чем директор какого-то там маслозавода в маленьком городке? Возможно, до самого Минска уже дошло, что он хороший организатор, раз так быстро наладил работу.
Городок находился далеко от железной дороги, но при заводе имелась своя машина-полуторка, и Микола, взяв с собой вещевой мешок, сел в кабину и приказал шоферу отвезти его на станцию.
До станции было километров двадцать с гаком, и первые километров десять они проехали с ветерком. Иван, маслозаводский шофер, только вздыхал, говорил с сожалением, что, может, последний раз везет своего директора, может, тот из Минска уже не вернется, большим начальником там останется. Микола похлопывал Ивана по плечу.
– Ничего, если что, я своих людей не забуду. – Намекал шоферу, что если сам будет большим начальником, то и его заберет в столицу.
Но на каком-то ухабе машина вдруг подпрыгнула, что-то ёкнуло у нее внутри, и она стала. Иван пошел к капоту, открыл его, поковырялся в моторе, вернулся назад в кабину, но машина не заводилась. Он снова пошел к мотору, снова начал в нем ковыряться, он тот как онемел, не подавал голоса.
Микола сначала терпеливо ждал, даже шутил, что если у Ивана будет портиться машина, то в столицу он его с собой не возьмет, найдет там лучшего шофера. А потом стал все чаще поглядывать на часы.
– Ты что? Мы же на станцию опоздаем, – начал он подгонять Ивана.
Иван и сам уже нервничал, но как ни крутился возле мотора, как ни копался в нем, не мог найти причину, почему тот заглох.