— Сколько тогда тебе было, мама?

— Пятнадцать. Старше меня были только Ганс и Эмма.

— Твоя мать еще была жива?

— Ее поместили в туберкулезный санаторий; у нее, можно сказать, легких уже почти что и не было. У двух братьев тоже был туберкулез. Один умер, когда я еще жила в Германии.

— И вас воспитывала Эмма?

Ее насмешливый взгляд дал ему понять, что она считает сына безнадежным дураком.

— Сразу видать, что ты американец!

— Сестра о вас не заботилась?

— Хватит того, что она о себе заботилась: ей ведь тоже надо было на хлеб зарабатывать.

— Как?

— Как зарабатывают все девицы в Альтоне вокруг верфей.

Он не смел спросить ее: «А ты?» Ему было страшно: что она ответит?

— В пятнадцать лет я нанялась судомойкой в кафе на набережной, — продолжала мать. — А в восемнадцать мне с подругой удалось попасть на корабль и уехать. Подругу звали Гертруда; это была толстая девка, пиво хлестала, пока деньги не кончатся. Мы с ней вдвоем уплыли в Нью-Йорк, а жизнь в те времена была потяжелей, чем теперь, особенно для двух девчонок, не знающих ни словца по-английски. Целый год мы ни шагу не ступали с той набережной, к которой причалил наш пароход. Нас там взяли на работу в одну гостиницу.

Хиггинс знал, что потом ей пришлось покочевать: в ее рассказах мелькали Чикаго, Сент-Луис, Новый Орлеан.

С тех времен у нее сохранилась только одна маленькая фотография, на которой она выглядит почти толстушкой.

Глаза такие же хитрые, волосы слегка вьются.

Может быть, она уже тогда была нечиста на руку?

И не Гертруда ли приучила ее к пьянству?

Он был бы рад узнать о ней побольше и в то же время предпочитал не выяснять многих подробностей. Не имел он понятия и о том, каким образом мать осела в штате Нью-Джерси, в сорока пяти милях от Нью-Йорка, в захудалом Олдбридже, смахивавшем скорее на деревню, чем на город. Она работала горничной в тамошней гостинице «Девонширский постоялый двор» и повстречалась там с Хиггинсом-старшим.

Об отце у Хиггинса сведений еще меньше: он даже никогда его не видел, потому что был младенцем, когда тот уехал и увез с собой сестру. Не подлежит сомнению лишь одно — он был женат на Луизе, так как у старухи хранится брачное свидетельство по всей форме, которое она хранит как зеницу ока.

— Кто он был, мама?

— Коммивояжер.

— А что продавал?

В ответ снова ироничный, насмешливый взгляд; горечи, правда, в нем нет, зато читаются хитрость и жестокость:

— Когда как.

И нарочно добавляла:

— Мы с ним были одного поля ягоды.

— А в тюрьме он сидел?

— До меня или потом — может быть, а при мне такого не было. Правда, он со мной недолго прожил.

Насколько Хиггинс мог установить, отец поселился в «Девонширском постоялом дворе» во время одной из поездок. Что ему понадобилось в Олдбридже, в этой захолустной дыре, неизвестно. Коммивояжерам там делать нечего. Как бы то ни было, он женился на Луизе Фукс, и одно время они снимали квартиру. Мать показывала Хиггинсу похожее на казарму строение, где они жили; оно цело и сейчас — там ютится десятка три семей.

— Бывало, уедет он месяца на два, на три, и скажи спасибо, если пришлет открытку или перевод. Родилась твоя сестра, а он ее увидел через полтора месяца, как приехал из Калифорнии. И сразу к ней привязался. Хотел, чтобы я взяла девчонку и поехала вместе с ним, а я уперлась, и целый год потом о нем не было ни слуху ни духу. Вернулся — а я в тюрьме; он меня оттуда и вытащил. Вечно я влипала в неприятности, да и теперь то же самое. Через девять месяцев родился ты и такой был головастый — я чуть концы не отдала и осталась калекой на всю жизнь.

Хиггинсу было неприятно выслушивать такие подробности, и он знал, что она рассказывает это нарочно, чтобы его смутить.

Прошлый раз психиатр, с которым он советовался, сказал:

— Приходится работать как одержимым: у нас ведь настоящий конвейер. Будь нам полегче, я был бы не прочь сам заняться вашей матерью и поосновательней изучить ее: это незаурядный случай, я ничего подобного не встречал.

Не понять даже, чувствует ли она себя несчастной: похоже, старуха наслаждается своими странностями и с особенным удовольствием измывается над сыном, словно сводя с ним старые счеты.

— Ты в него пошел, в отца, — обмолвилась она как-то в разговоре с Хиггинсом. — Такой же большеголовый, только сложен он был получше, да и вообще покрепче.

В один прекрасный день отец, как обычно, вернулся в Олдбридж и объявил:

— Я сматываюсь. Патрицию беру с собой, а тебе оставляю мальчишку.

Кажется, мать настаивала, чтобы с ней осталась дочка, но отец не уступил.

— Мальчишка все равно слишком мал, — возразил он.

Всю ночь из квартиры неслась брань, соседи стучали в стену, требовали тишины. В шесть, первым же поездом, Хиггинс-старший уехал вместе с девочкой.

Hope известна эта история: она ведь сама из Олдбриджа и знакома с Луизой. Но некоторые подробности, вроде жизни в Гамбурге, муж от нее скрыл.

Пока сын не вырос, мать работала то там, то тут, нанималась в бары или окрестные гостиницы, а его оставляла на попечение соседки и, подобно отцу, не показывалась месяцами.

В восемь лет он впервые пришел за матерью в полицейский участок, потом это стало обычным делом. Полицейские обращались с ним ласково, жалели его, считали стоящим парнем.

К шестнадцати годам он свыкся с тем, что почти всегда живет один, сам хозяйничает в их единственной комнате, сам стряпает себе еду.

— В господа пролезть решил! — бросала она ему, встречаясь с ним случайно на улице или заставая дома над книгами и тетрадями.

Его занятия вызывали у нее тихий смешок, в котором звучала угроза.

— Не воображай, что сыну Луизы и этого подонка Хиггинса дадут выбиться в люди!

Пила она все больше и больше, ее часто подбирали на улицах и отвозили в больницу. Оттуда она выбиралась с невероятной изворотливостью, пуская в ход то хитрость, то наглость. В магазинах ее уже не соблазняла мелочи — она норовила стянуть самые громоздкие предметы, спрятать которые было просто невозможно. Когда ее хватали за руку, она нимало не смущалась:

— А вы докажите, что я не собиралась заплатить!