У отца хватало странностей, и одной из них было то, что он по всему миру возил с собой фотопортрет Ингрид Бергман в рамке и доставал из рюкзака, чтобы водрузить на прикроватную тумбочку в отеле, считая, что актриса отражает образ плетущей облака богини любви Фригги. Фотку Ингрид он носил с собой в бумажнике и при случае показывал в борделях и сутенерам, прося подобрать похожую девушку: «This is my goddess, I want someone like she»[2]. Я привык и к этому кошмару (человек не блоха, ко всему привыкнет), и, случалось, таскался за сжигаемым любопытством отцом и по дымящимся вертепам, и по благородным домам терпимости – при том что не только не понимал и стыдился этой его причуды с Бергман, я вообще стеснялся европеек, в отличие от не слишком важничавших, но ловких, деловито покладистых девушек с оливковой дурманной кожей.
Помню, однажды мы ехали через весь Цейлон на поезде. Сначала долго бродили по переполненным вагонам, пока отец по одному ему понятным признакам в одежде, в амулетах, в том, как прибраны волосы у пассажиров, пытался распознать кастовую принадлежность тех или других. Окна были выбиты, поезд не шел, а плелся, и мы по лесенке между вагонами вылезли на крышу. Там, сидя на хребте состава перед текущим, словно берегá вдоль реки, пейзажем, глядя на завешенные вечерним паром чайные террасные холмы, на склонившихся над охапками нарезанных веток слонов и на махавших с порогов лачуг детишек, впервые обсудили рабочую идею, которая будет занимать меня следующие несколько лет. Мы заговорили о Ньютоне, о том, что пришла пора и науке, и религии опомниться и попробовать чему-нибудь научиться друг у друга. Научное отношение Ньютона к теологическим аспектам бытия мы решили считать символом подобного отношения.
Тогда же я поделился с отцом своей задумкой, касающейся Памирской станции, где когда-то наша институтская группа отбывала летнюю практику. Едва ли не с тех же самых пор, в эпоху развала советской науки, станция была заброшена, но продолжала в автоматическом режиме собирать данные. Извлечь и осмыслить эти показания едва ли мог кто-нибудь в мире из-за их чрезвычайной плотности. Представьте себе лист бумаги, на котором некий текст написан в три слоя. Его практически невозможно прочесть. А теперь представьте лист с десятью слоями текста. Такая страница выглядит полностью вымаранной, и ни о каком прочтении речи быть не может. Я же, занимаясь физикой высоких энергий, разработал программный комплекс, способный прочесть и двадцать, и тридцать слоев данных. Кроме того, самым главным событием на конференции в Лас-Вегасе стало признание Янга, что его лаборатория разработала высокоточные способы распознавания треков[3], и при определенной модификации они могли бы оказаться успешными в чтении данных высокой плотности, таких, например, какие могут быть обнаружены на станции «Памир-Чакалтая». Таким образом, было положено начало гонке между научными организациями по выемке Памирской станции, и я в нее включился, поскольку мой собственный метод распознавания треков был на порядок эффективнее и точнее существующих.
Мне тогда показалось, что на том цейлонском поезде мы въехали в самый хрусталик холмов, крытых куполом сгущавшейся на востоке звездной глубины. Как только сошли с поезда, отец исчез и появился, уже осведомившись у таксистов о ночлеге. Ночь мы провели в соседних открытых бунгало, стоявших в бамбуковой роще. Но прежде портье отвел нас к водоразборному фонтану, где под фонарем мы помылись вместе с мальчишками, которые с воплями бегали друг за другом, обливаясь из тазиков. Белый буйвол, поджав ноги, лежал неподалеку, как спустившееся на землю облако. Еще я запомнил жемчужный блеск белков ласковой сингалки, что поднесла к моему лицу шкатулку и открыла – оттуда выпорхнули лимонницы и запутались в волосах, – и тогда она опрокинула меня на спину и потекла шелковой рекой поверх. Потом я лежал, прислушивался, как шелестел бамбук, как по антимоскитному балдахину соскальзывали гекконы. С европейками ничего похожего я не испытывал. Вот и от вчерашнего дня осталась только чайка, привлеченная в окно остатками скромного пиршества.
В аэропорту Сан-Франциско, распрощавшись с отцом, спешившим на пересадку, я отправился в рентовую контору, получил ключи от «Эквинокса» и, сев за руль, опустил в «гнездо» телефон: мне предстояло еще неделю провести на семинарах по физике высоких энергий в Стэнфорде. Автомобиль вскоре свернул с шоссе в город и тут же запетлял по односторонним улицам среди высоток к северу от улицы Маркет. Я раздраженно поглядывал на экран навигатора, ведшего меня к гостинице, когда раздался звонок. Встревоженная жена спросила, что я сейчас делаю, и потребовала остановиться и выслушать ее. Я ткнулся на перекрестке к пожарному крану и включил аварийные огни.
Немного погодя я снова вел «Эквинокс», пришвартовал его у отеля Holiday’s Inn и позвонил Стигницу: «Старик, привет, я прилетел, но у меня проблемы, мне нужно срочно обратно». – «Куда? В аэропорт?» – «В Неваду, не обессудь». – «Ты сумасшедший долбаный русский физик, вот ты кто, – после нескольких секунд молчания произнес Стигниц и добавил: – Удачи».
Через четыре часа, забравшись вместе с «Эквиноксом» на хребет Сьерра-Невады, я стоял на берегу озера Тахо и смотрел в его полукилометровую глубину, уже покинутую зашедшим за гребень гор солнцем. Тем временем жена звонила еще дважды. Причина, по которой я опять направлялся в Неваду, в городок Тонопá, касалась меня лишь вскользь, но пробивала, как пуля со смещенным центром, глубоко и рвано: мать моей жены, нелюдимая теща, с которой я виделся в прошлой жизни только на семейных торжествах или изредка на даче – в общем, странная женщина, – сейчас умирала после инсульта в крохотном городке в Неваде. Когда я летел в Лас-Вегас, жена в шутку обронила: «Может, к теще на блины явишься?» Ни о каких блинах не могло быть и речи, я и жены-то сторонился теперь, да и в принципе немыслимо это: где я – и где теща, очарованная девкалионами? Заскучав на пенсии, она стала посещать молитвенные собрания этих последователей Стивена Сполдинга, которые устраивались в арендованном помещении на территории Зачатьевского подворья. Года два спустя Виктория Павловна сошлась со старейшиной-миссионером, как раз отбывавшим восвояси, и подалась за ним, стала жить в Солт-Лейк-Сити, но года три назад не то провинилась перед девкалионской общиной, не то не заладилось с полигамным мужем, и он сослал ее в Тонопу, будто бы на послушание, в небольшую общину, откуда она иногда звонила дочери и толковала о смирении.
Мало ли грубых фантазий человечество берет на веру, но волей-неволей, повинуясь настойчивости жены, так или иначе мне приходилось во все это вникать – за ужином, завтраком, в пробке по дороге на дачу и, конечно, перед сном. В поколениях жениной семьи царил нерушимый матриархат, властвовали всем на свете Кот и Мопс; да, именно Котом звала свою мать Юля, и именно Мопсом именовала она свою бабушку. «Кот, привет, Мопс уже вернулся?» Или: «Мопс, ты слышишь меня? Мопс, это я, Киса!» Киса – так сызмала звали жену ее мать и бабушка, но сам я – никогда. «Как ужасны вообще семейные прозвища», – в который раз подумал я и двинулся по набережной в поисках ужина, пытаясь отыскать примеченный, пока брел из гостиницы, пришвартованный колесный пароход с чучелом осетра, закрепленным на борту второй палубы у самых плиц гребного колеса, над вывеской «Tahoe Tessie». Я посмотрел на часы и на гаснущее небо, прикинул, смогу ли в сумерках вести машину: в принципе, да, сумею, опыта сколько угодно, знаю, что значит мчаться ночью по незнакомой горной дороге – например, в Сочи или в Крыму, куда мы ездили как прóклятые в первые годы после женитьбы, непреклонно соблюдая священное, из детства, отношение жены к этим морским побережьям.
С заходом солнца ветер стих совсем и поверхность озера выгладилась. То там, то здесь на яхтах позвякивал такелаж: лодки швартовались и раскачивались под ногами переступавших по палубам людей. Рыбаки с пучками удочек в руках и с куканами на плечах, увешанными рыбой, вышагивали по мосткам. Я отыскал ресторан с чучелом осетра, меня усадили на корме, предложили плед. Вино допивал, всматриваясь в потекшие по глади озера неоновые ручейки, сбежавшие от баров, гостиниц и ресторанов, которыми озарилась набережная. Впервые за долгое время я думал о жене, удивляясь этому, как дивятся собственной поврежденной руке, вдруг повисшей плетью, отказавшейся повиноваться. Жизнь у нас лет пять уже не ладилась, и некого было в этом винить; точней, виноваты были оба. Что-то подсказывало мне, что у меня все шансы повторить судьбу отца жены, скромного работника Госплана, который за некую нелояльность был выдворен из семьи, когда дочери исполнилось двенадцать; так что с некоторых пор он выходил из своей комнаты лишь умыться и приготовить обед, купил себе холодильник и стал вести отдельное хозяйство. Балкон имелся только в его комнате, и дочь приходила к нему тайком кормить синичек и снегирей, прилетавших из Сокольнического парка. Жена, зачерствевшая, вероятно, еще и вследствие своей профессии, а работала она в ЗАГСе, вывесила в коридоре листок с отпечатанным кодексом поведения отлученного супруга: «Бельский не может: оставлять гостей, занимать вешалку в прихожей, музыка у него звучит шепотом», «Бельскому предписывается: держать мусорное ведро у себя, чистить балкон после голубей и от снега», «Бельский должен: мыть полы в коридоре по понедельникам, санузел по четвергам», «Бельский обязан предупреждать: когда уезжает и насколько». Бельский с тех пор жил незаметней мыши, а отставившая его жена наскоро преобразилась в корпулентную мадам, которая по утрам выпивала после зарядки сырое яйцо, носила высокие прически, шелковые балахоны и пылала коралловыми браслетами и ожерельями. Так она окончательно превратилась в Кота.