Жена ответила не сразу, что меня чуть успокоило. Я сказал, что все еще в поездке, что Кот умерла, что был на кладбище и что сам приеду вскоре, как только доберусь до аэропорта. Связь оборвалась, я отослал фотографию могилы и тут же выключил телефон, ощущая острый запах чего-то медицинского, больничного, которым меня вымазали в девкалионском жилище. Я весь благоухал йодом, как ссадина.
Солнце Невады испепеляет реальность. Вдруг впереди появляется голубоватая дымка – соляная пудра, поднятая с солончака порывом ветра. Песочные смерчи вспыхивают и гуляют там и здесь, внезапно подлетая к обочине, и, провожая автомобиль, отплясывают, крутясь юлой, как суфий[10], и так же внезапно шумно отдаляются. По сторонам изредка возникают уединенные ранчо – в сущности, свалки прожитых здесь предметов: подобные каравеллам автомобили 1960-х, циклопические грузовики конца 1980-х, разные поколения мобильных домов, превращенные в сараи. Вокруг на сотни миль простираются военные полигоны, сообщающиеся с миром только при помощи самолетов. В 1950-х ядерный гриб виден был из Лас-Вегаса, а сейчас с гражданских дорог можно увидеть, как стратосферу пронзает баллистическая ракета, после чего небо дышит свечением ионизованного воздуха, подобным полярному сиянию.
Но вот Невада позади, и я на пороге заповедника Сион. Юта полна библейских топонимов, точно так же, как среди девкалионов предостаточно имен героев Пятикнижия. Те самые нефийцы, среди которых проповедовал Девкалион, названы были по имени Нефия – пророка и народного лидера, который с семьей покинул Иерусалим в седьмом веке до Рождества Христова и прибыл в Америку, чтобы привить здешним народам монотеистическое свободолюбие израильтян. Не знаю, есть ли среди девкалионов верование, что они одно из затерянных колен Израиля. Знаю только, что книга Девкалиона среди прочего содержит краткую запись летописи древних нефийцев.
В Сион я въехал в сумерках и ничего толком не успел рассмотреть, кроме приковывающих взгляд красноватых скал. Я нашел отель, поселился и тут же упал в бассейн, откуда, хорошенько отмокнув, отправился в ближайший ресторанчик, где выудил из меню местную форель, зажаренную во фритюре, и бутылку белого из Napa Valley. Ужинал я на террасе с Млечным Путем наедине, проступившим брошенной в синий бархат горстью соли. Осознав это, я понял, что возвращаюсь к жизни. Я позвонил отцу, мы немного поболтали. Я рассказал ему о своих приключениях, но он впечатлился слабо. Эта его отстраненность показалась мне подозрительной. Когда-то она означала, что он собирается уйти в отрыв, исчезнуть без предупреждения на некоторое время. Что ж поделать? Я никогда ни в чем не был способен его переубедить.
Что касается местных особенностей в обычаях, то из-за принципиальной герметичности девкалионов узреть что-то необычное шансов не было; правда, трудно было не заметить, что в Юте на заправках и в магазинчиках владельцы не здороваются с посетителями. Такое со мной случалось лишь в Эдинбурге, но шотландцы вообще ребята суровые.
В каньон Virgin River отправляется множество народу, вот только немногие достигают мест, где небо сверху смотрит на вас сквозь смежённые веки пропасти, и скалы вокруг, и каверны нависают сумеречно, как будто вы находитесь на улочке средневекового города крестоносцев, соперничающего по высоте зданий с Манхэттеном. Журчит река, глубина которой здесь по лодыжку, но случаются на пути и ямы по пояс и по грудь, в которые приятно окунуться, изнемогая от жары и усталости, – так что гермомешок для фотоаппарата, мобильного телефона и сухой одежды обязателен. Я достиг почти пещерного холода у развилки, где толща каньона расщепляется надвое, – здесь в Virgin River впадает ее невеликий приток. Скалы-берега вытесаны водой, формы их изборождены плавными желобами, отмечающими средние уровни сезонных паводков, с завихрениями и глубинными нишами, подобными желобчатым виражам саночной трассы. Все это окрашено сангинно-мглистым, как на картинах Рембрандта, таинственно-сумрачным цветом. Дальше развилки, носящей название Wall Street, я не рискнул идти, хотя впереди лежал еще десяток миль подобных приключений: упираясь посохом в камни, шагать по бегущей воде, задирая голову, чтобы оценить высоту погружения в осадочную толщу планеты.
Юта – дно высохшего бессточного бассейна, изрезанного водомоинами, реками, расколотого ледовыми клиньями, большими и маленькими. Bryce Canyon – шедевр эрозии: причудливой формы столбы и гряды, напоминающие шахматные фигуры или идолов острова Пасха, цвет известняка меняется здесь от рудого до фарфорово-лимонного, чуть даже просвечивающего вглубь. Каньон этот – индейское святилище. Каменные столпы, населяющие его, зовутся hoodoo. Слово имеет индейское происхождение и стало геологическим термином. Скажем, Каппадокия тоже населена именно hoodoos. Столпы Bryce Canyon и в самом деле напоминают широкоскулых истуканов. Когда-то вулканическая лава изверглась на дно древнего моря, и базальтовая корка легла сверху известняка; потом она растрескалась, и все, что было под отдельными плитами, оказалось в сохранности. Bryce завораживает особенно на закате, после исчезновения солнца, когда каньон наполняется тихим отраженным, телесно-теплым светом. Все пребывание в Юте я спрашивал себя, почему этот ландшафт так воздействует на восприятие. Загадочным тут казалось всё: и нелюдимые девкалионы, и обилие библейских коннотаций, и то, что это было самое тихое место из всех, где я бывал. Но не это главное. Не только тишина вселяет в вас особенную впечатленность. Все дело в цвете, в особенных, чуть красноватых оттенках сепии, которыми наделены здешние известняки – от лимонно-розоватых Bryce Canyon до кирпично-багряных готических стен Capitol Reef. Причина этого – в специфике осадочных пород, из которых сложены испещренные эрозией равнины, долины и горы Юты, представляющие собой настоящие холсты для скрупулезно филигранных или размашистых кистей и резцов – воды, ветра и солнца. Было бы хорошей задачей для науки о перцепции выяснить, почему человек так чувствителен к определенным сочетаниям цветных плоскостей большого масштаба. И начать следовало бы именно отсюда, с Юты. На эту мысль меня натолкнуло воспоминание о гигантских полотнищах Марка Ротко. В полотнах родоначальника абстрактного экспрессионизма и автора одной из самых дорогих картин на планете зафиксированы иероглифы ландшафта Virgin River. Это сочетание красноватых, насыщенных окислами железа скал, крытых пронзительно-глубоким небом, накрепко связано для меня с цветовыми полями Ротко, который, без сомнения, работал с открытиями архетипов цветосочетаний, занимающих без остатка все поле зрения человеческого глаза. Представляете полотно высотой в сотню метров и куполом ультрамарина над ним? Ротко, в определенном смысле, писал пейзажи, доведенные до своей квинтэссенции, до предела восприятия.
Как-то так меня понесло, насчет палитры Юты. Вслух такое подумать я бы не посмел: жена б меня высмеяла, сказав, что мои умничанья – жалкая пародия на выдумки моего папаши, а отец только бы ухмыльнулся: он никогда не принимал от меня ничего всерьез, кроме науки.
Глава 6
Жена
Как-то раз жена, еще питавшая снобистский интерес к литературе, вкрадчиво сообщила, что ее подруга-однокурсница, о ту пору уже доктор филологических наук, специалист по творчеству Юрия Тынянова, изъявила любопытство, и что я мог бы отдать ученой даме достояние своей личной республики – подборку стихов отца – на экспертизу художественной ценности. «А чего ты боишься?» Я размышлял месяц и все-таки не решился. Но жена сама утянула у меня из папки листки. Ответом стала двухстраничная рецензия ни о чем: «Школа Бродского, влияние метаметафорического наследия Парщикова» – у меня дрожали руки при чтении.
В позапрошлой жизни Юля какое-то время была девушкой отца – я тихонечко влюблялся в некоторых пассий своего папаши, подсознательно считая это правильным для взросления. Отец был флагманом не только для меня. В нашей компании, вращавшейся вокруг него, следили за тем, какие книжки появлялись в его руках, кого он цитировал – Камю, Милоша, Шестова, – чтó слушал, какие приносил кассеты от своих консерваторских знакомых, проповедовавших авангардную музыку, – Булеза, Штокхаузена, Фриза; все это становилось обязательным для прочтения, прослушивания и обожания с целью внутреннего развития. А какой переполох приключился, когда у отца появился «Опиум» Жана Кокто – страницы на недосягаемом для обыденности языке, страницы, отдающие тошнотой богов, Шагалом, надрезающим кистью небо по холсту, и Модильяни, бросающим охапку роз в парижское окно ломкой русской поэтессы. К тому же на портрете Кокто разительно походил на отца – твердой очерченностью овала, непреклонностью скул и подбородка, густыми волнистыми волосами, зачесанными вверх, выразительными веками и пронизывающим взглядом волхва.