Алексей Михайлович Ремизов

Чертик

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Дом Дивилиных у реки. Старый, серый, лупленый. Всякая собака знает.

Дверь в дому с приступками узкая, серая, глухая – ни скважинки, ни щелинки, – и для ключа никакой дырки не видно. В ночную пору не достучаться. Да и кому в ночную пору стучаться? – Разве бы вору? – Вору-то, положим, и не к чему, вор и без дверей залезет, на то он и вор. А если вот случай какой, надобность важная… Ну, уж не обессудь – звонка не водится.

Одно время на двери висела записочка: ход в окошко[1].

Плутня ли тут чья, или так уж надо было по случаю какой переделки, – действительно, о ту пору поблизости околачивались маляры. Но от этого не легче. Ты сунься-ка, попробуй! – окно-то вон где: сколько ни скачи, не доскачешь, только жилу себе вытянешь. Оно если бы с тумбы или с фонаря… Да тумба-то, на грех, кривая: ехал как-то ломовик, зазевался, зацепил за тумбу, тумбу и своротило, так с тех пор кривою и осталась. А с фонарем тоже радость не ахти какая. Если бы хоть чуточку поближе, а то ишь угодил куда – совсем наискосок к реке. Это пока-то полезешь да приноровишься – да и лазить не стоит: пустое! Ну да что, с улицы не подступиться.

Вот через забор разве с набережной махнуть? – Через забор – костыли помеха: другой попадет тебе толще пальца, вот этакий, а востроты – игла тупей. Его, брат, не перещеголяешь!

Если ткнуться в ворота… если ткнешься в ворота, прямо перед тобою будет на дворе огромадный сарай; когда-то ходил сарай под извозчика, а теперь только конский дух остался, навозцем, да и тот продыхается. Доберешься благополучно до сарая, поверни на левую руку и иди напрямик до собачьей конурки – собаки в конурке никакой нет, была одна, Белкой звали, да подохла, так что и побрехать некому. А от конурки опять поверни на левую руку, и упрешься прямо в дверь. Дверь обита замуслеванной клеенкой и на блоке. Отворить ты ее, конечно, без труда отворишь, хитрости тут никакой нет, и пойдешь по коридору, и, наспотыкавшись вдоволь, уткнешься наконец в другую дверь. Тут-то тебе и ожидай! Пока не лопнет терпение – все равно без толку – плюнешь и пойдешь.

Вот как законопачивались люди!

Улица узкая, пустынная: по утрам водовоз, вечерами отходники – вот и все движение.

А в дому живут. Но что в доме делается, ни одной душе не открыто.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Старик Дивилин в большой чести был, представлялся за юрода, за блаженного. Хоть и жил затворником, а нет-нет да и показывался. Ходил старик под кличкой утопленника. Как-то еще вскоре после женитьбы попал он на Крещенье в прорубь и утонул. Стали искать, зацепили багром, на багре его и вытащили, подняли потом на руки и откачали. С тех пор и пошло: утопленник да утопленник, и вся тут. С тех пор и пошло: пить очень стал. Стукнет эта нелегкая минута, – сейчас же всю одежду с себя на пол да как есть, в чем мать родила, прямо на улицу. Дождь ли, слякоть ли, мороз ли трескучий или вьюга, – проходи мимо: никакого внимания. И все ему в ту пору раками представлялись, а сам он будто рак наиглавнейший, вроде как бы ихняя матка рачья. Вытянет старик руки, растопырит пальцы клешней и ловит. Кто б ему ни попался, всякого словит. Идет он прямо на базар и там первым делом за лошадей берется. Бьет во все кулаки скотину, лупит ее по морде, пока из сил не выбьется да где-нибудь у стойла тут же и притихнет. И лежит под рогожей неподвижно, как мертвец, глаза открыты, огромные без белков, и выпучены – рачьи, и сам весь красный, как вареный рак. А придет время, очухается, встанет и начнет бормотать да распинаться. Только слушай! Тут от баб ему прохода нет. Все, что, бывало, ни скажет утопленник, все так и сбудется. Никогда не обманывал. Такой уж, знать, дар был. Большим уважением пользовался человек, редко кому выпадет от человека такое большое уважение. Да пренебрегал, не нуждался. Другого старик хотел.

Старуха Аграфена как в монастыре и носу никуда не покажет, так и сидит сиднем. А кто ее видел, не скажет, что она старуха: так лет сорок, не больше, да и то перехватишь, а эти годы не старые, в эти годы и как еще пошевелиться можно, другая-то на ее месте такие выверты вывертывает, молодая позавидует. В беленьком платочке, вся прозрачная и неподвижная, не то без кости она, не то бессемянка. Тихая, не улыбнется. И все в одном виде: и не стареет и моложе не становится. А бывало-то, до замужества, какие только, бывало, чудеса ни творила, какие только чуды ни чудила. Такая любовная: всякого приголубит и пригреет, и откуда-то слова такие появятся, прямо за душу хватит, и войдут слова в душу и угасят всякое пекло. Любому старику такие знания, что она знала. Бывало, расспрашивать кого начнет или в трудную минуту сама что посоветует, заслушаешься. Глаза голубые, волосы – лен. Монаху не устоять, не токмо что простому человеку. И случилось же тому – влюбилась она по уши в Ивана-утопленника, а Иван и в ус не дует, хуже, просто сам не знает, почему противна она ему да и только. Тут вот оно и произошло. Взяла она Ивана, добилась своего, да не своими руками.

Дело вот как было. Давно уж замышляла Аграфена недоброе – приворот сделать. Ждала только Пасхи.

На первый день Пасхи после обедни, когда вышел батюшка со святою водой, заметила она пасху, на которую святая вода первее всех крапнула, отщипнула от пасхи кусочек и затаила у себя. То же проделала и с артосом, на который первее всего святая вода попала[2]. Завязала артос и пасху в тряпочку, повесила на грудь и так носила на груди до новолуния. Когда же показался на небе молодой месяц, вышла она в глухое место, стала против месяца, сняла месяцу с груди свой золотой крест и стала наговор сказывать – приворот делать.

– Месяц молодой все видит, месяц молодой все знает и видит и знает, кто с кем целуется. И она, Аграфена, целуется с Иваном. Так и навеки, чтоб целовались и миловались, как голубь с голубкой! Едет она на осляти, гадюкой погоняет, приступает к месяцу с артосом и с пасхой. И Иван уж не отвертывается, не говорит ей худого слова. Так и навеки, чтобы не сказал худого слова, а все ласково.

Аграфена сняла с груди тряпочку, вынула артос и пасху, съела, а немножечко крошек оставила. Побежала под каким-то предлогом в дом к Ивану да незаметно и всыпала ему в чай крошки. Дождалась, пока Иван выпил чай, и тогда ушла домой.

Иван рехнулся: жить уж без нее не может. А она испугалась. Видит, дело не ладно, жить так, как раньше, она уже не может; тянет ее куда-то, наводит на такие мысли – кровь холодеет в жилах. Все это так незаметно, как-то само собою, все будто в шутку. И чувствует она в себе необыкновенную силу, и захоти она самого невероятного, и оно тотчас исполнится. И она уже боится хотеть чего-нибудь, боится думать… Опять достала крест, повесила себе на шею, стала поститься, все, все, все проделала, как написано. И затихла. Словно прихлопнуло ее. Словно черт задавил ее. Плюнул на нее черт и навсегда ушел, бросил в этом мире жить в покое, в молчании, без веселия, без радости, без единой улыбки, хоть на один миг. И она жила безмятежно, безропотно. Куда все подевалось? – Сама не поймет. Да и было ли что? – Ничего не помнит. Будто родилась такой, будто отродясь не веселилась, не радовалась, не улыбалась ни разу. Молится да вздыхает, молится да вздыхает. О чем молится? – О грехах. – Да о каких грехах?

вернуться

1

«ход в окошко» – Биографическая реалия, о которой Ремизов вспоминает, описывая одну из квартир, в которой он поселился в ссылке в Пензе: «Я попал в эту комнату – да кому же ее сдать: дом ремонтировался и как раз загорожен был вход. Оставалось одно: проникнуть в дом через окошко, о чем было и объявление на лоскутке линованной бумаги: „ход в окошко“ – висит на покоробившейся двери, крестообразно, как дьяконский орарь, беспощадно вымазана известкой. Но и без объявления, кому очень надо, побродя по двору, в конце-то концов полезет в окошко, все равно, так нет вилки, зацепить пальцами» (Ремизов А. Иверень. С. 98).

вернуться

2

Артос и пасха – Здесь: особым образом приготовленные хлеб и творог (сыр), освященные в первый день праздника Пасхи.