Они каялись друг перед другом.

– Ты мне сказал, – исповедалась Глафира, – ребенок, которого я родила, самое любимое, что есть у меня, и во имя любви к Богу он должен умереть. Ты велел мне отдать ребенка матушке. И я отдала ей девочку. И, как ты сказал, я осталась одна в комнате. Знала я, что за стеною делается, и слушала. И слышала я, как пискнула девочка. Потом все затихло. И ногтями я скребла стену, а сердце мое от горя полыхалось. Не могла больше вынести. Не послушалась. Бросилась я в комнату к матушке, а девочка жива еще, дочка моя, сидит она на руках и ротиком смеется. Тогда упала я на колени и просила матушку: «Матушка, не губи ее, оставь ее!» Господи! Господи! Господи! Прости меня!

– Ты велел мне задушить младенца маленького, – шепотом сказала старуха Аграфена, – и я взяла Антонину у невестки, понесла в образную сюда. Посадила ее к себе на колени, надела на шею петлю, а дите улыбается, смешно ему, маленькому, щекочет шейку петля. Я затянула петлю потуже, тяну веревку, и вот девочка заплакала, больно, ой, горько заплакала. Ослабила я петлю, сняла с шейки, надела на себя, будто играюсь, а девочка уж улыбается и смеется и в ладошки хлопает, младенец маленький, Антонинушка. Прости меня, Господи!

– А если бы теперь? – Глаза тараканщика остановились страхом.

Глафира ринулась хищная, хищные раздулись ноздри, как у кобылы.

Достойно есть величати Тя, Богородице,
Честнейшую и Славнейшую горних воинств,
Деву Пречистую, Богородицу… —

затянул тараканщик и, круто обернувшись к Глафире, ударил ее по лицу своей ременной лестовкой.

Не пошевелилась Яга, только струйка алой крови перемелькнула на Ягином смертельно бледном лице.

– А если мы не достойны Его увидеть? – шепотом спросил тараканщик и вдруг закричал громко, вонзаясь глазами в красный огонек лампадки: – Заклинаю Тебя Богом живым, Святою Троицею, Матерью Божией, стань тут, Сатана, стань! – стань! – стань!

Тяжкое молчание, невыносимое стянуло образную. Хватало за горло и душило.

– Холодно, ой, холодно! – вскрикнула Яга и упала замертво: звездочкой сверкнула ее лестовка по полу.

Тараканщик, сжимая кулаки, страшным глазом обвел комнату. Глаза старухи голубые вспыхнули голубым огоньком, вся она согнулась, и казалось, бросится на тараканщика, вопьется ему в горло и пить будет его кровь, как пил бы его кровь сам Дьявол. Тараканщик вдруг выхватил из рук ее белую жемчужную лестовку и, пошатнувшись, дрогнул с головы до ног.

На иконе Трех радостей там, где сливается жемчужная одежда Божьей Матери с жемчужной рубашечкой младенца, у благословляющих рук младенца торчал на белом черненький чертик, растопыривая тощие ножки и егозя мышиным вертлявым хвостиком.

И оно наступало. Наступал час тараканщика. Занавески и расшитые полотенца на иконах текли перед ним длинными кровавыми струями, огонек лампадки надувался. Оно наступало.

Старуха улыбалась… Голубые глаза ее вспыхивали голубым огоньком.

Тараканщик стучал зубами, были они как чужие ему, холодные, как лед. Глаза застилало. Спирало дыхание. Оно шло верно и быстро, все ближе подходило, подкатывалось к его сердцу, трясло изо всей мочи, как никогда еще ни там, дома с наглухо запертой дверью над полыми предметами и стаканами, ни там, в зверинце, ни там, на улице, ни там, в грязных номерах.

И вдруг ударило его и ошеломило.

Бросился тараканщик к иконе и, размахивая и крутя в воздухе жемчужного лестовкой, нечеловечески подпрыгнул и прыгал, и прыгал, доставал ее, белую, белоснежную, пречистую, срывал белые одежды и хлестал, и хлестал по ней.

Достойно есть величати Тя, Богородице,
Честнейшую и Славнейшую горних воинств,
Деву Пречистую, Богородицу…

А черный чертик на уцелевшей жемчужине у младенца там, где сливается жемчужная одежда Божьей Матери с рубашечкой младенца, зацепившись хвостиком, непобедимый, будто егозил, растопыривая тощие ножки.

Градом катился жемчуг, осыпал тараканщика, колол глаза. Разлетались жемчужины, прыгали по полу, плясали по Яге, голубым огоньком горели в глазах старухи.

И глухой собачий вой разрезал ночь, ночь и комнату, будто тысячи собак выли и грызлись, отнимая друг у друга какой-то единственный кусок поганого сладкого мяса.

Старуха улыбалась.

Дениска, уткнувшись в подушку, захлебывался от хохота.

– Он! – пищал Дениска. – Я его укрепил крепко на Трех радостей!

– На Трех радостей, – повторяла горячими губами Антонина, прижимаясь калечным телом к железной груди Дениски.

И бесившиеся вопли из низу и какой-то девичий, будто из земли, из крови выходящий крик не тревожили хохота, не смущали горячих детских и счастливых объятий.

– Он, – задыхался Дениска, – черненький, с лапками и с хвостиком.

– И с хвостиком, – шептала горячими губами Антонина.

Так и заснули Дениска и Антонина.

Крепкий сон залег в детской.

Спали рожицы и хвостики по стенам, спали пустые полки, спали карандаши и гумиластики и кусочки снимки, оставшиеся от чертика, как спали в непробудном сне непроницаемые серые стены дивилинского дома.

И сквозь сон, казалось, один, безымянный сторожил сон спящих. Кто он? Как его имя? Откуда он и зачем пришел?

Он стоял на площадке, приотворял дверь и, бескостный, тихонько на цыпочках подходил к кроватям.

Антонина и Дениска, перевертываясь на другой бок, раскрывали свои испуганные глаза под огромными, сверлящими огоньком его острыми глазами.

Такой, как амазон на картинке у бабиньки, только голова у него, будто не на шее – на винте, все поворачивалась, не находила она себе места, все поворачивалась, как на винте. Длинные тонкие губы его – отвратительные, чуть улыбались.

– Он, – бормотал Дениска.

– Он, – повторяла Антонина.

И серел рассвет, вставал серый день там, за окном. Там, за окном, лежала река, покрытая серым сколотым льдом. Дым клубился над городом из теплых труб. Спозаранку топились печи ради последнего дня – Прощеного воскресенья.

1906

Комментарии

Золотое руно, 1907, № 1. Рассказ занял первое место на конкурсе на тему «Дьявол», который был объявлен этим журналом. Печатается по изданию: Сочинения. Т. 1.