Александр Чернобровкин
Чижик — пыжик
Русский народный блатной хороводный роман
Часть первая
Шел хуй по хую.
Видит — хуй на хую.
Взял хуй за хуй,
Захуярил на хуй.
Это моя любимая дурка, своеобразный талисман, обычно повторяю ее про себя, когда иду на дело. Она подзадоривает, приводит в то неповторимое настроение, когда все становится похуй.[1] В моей светлой голове до ебени матери всякой словесной хуйни, которая прилипла к моим мозгам, как говно к штиблетам. Чего только там нет! Как и заведено в России испокон веку, я учился чему-нибудь и как-нибудь в самых неожиданных местах. Побывал даже там, куда собака хуй не совала.
Ладно, хватит пиздоболить, займемся делом. Я вдыхаю сочный, с кислинкой аромат шашлыков, смачно сплевываю заполнившую рот слюну и шагаю в ту сторону, где их жарят. Это рынок славного города Толстожопинска — одного из областных центров нашей необъятной родины. У входа на рынок сидит что-то худое и грязное, облаченное в лохмотья — этикетка от денатурата — и скрипучим голосом клянчит милостыню. Судя по остаткам одежды, этикетка раньше была бабой, по седой жидкой бороденке — мужиком, по трупному запаху — в живых ее нет, никогда не было и быть не могло. Обычно я не подаю: на хуй нищих, сам в лаптищах! Сегодня — на счастье — делаю исключение, роняю, как в урну, «рваный» и с презрением наблюдаю, как купюра исчезает в корявой ветке-ладони и беззубый рот прошамкивает что-то, напоминающее традиционное напутствие катал — картежных шулеров:
— Талан на майдан!
— Шайтан на гайтан! — отвечаю я, потому что шулер и мошенник — два брата-акробата: один — хуй, другой — лопата.
Я прохожу мимо коптящего мангала, возле которого шустрит, наебывая по мелочи, широкоплечий в заду и курчавый ара, такой смуглый, будто его самого с утра-пораньше надели на шампур и повертели над раскаленными углями. Не помешало бы и мне отведать свежего мясца, но на охоте надо быть голодным, иначе расслабишься и останешься без добычи. Вклиниваюсь в поток покупателей и плыву с ними между рядами, торгую ебальником — разглядываю разложенные на прилавках шмотки. Смотреть, в общем-то, не на что, барахло советское, никому не нужное. Разве что на женские трусы, безразмерные, потому что к таким огромным пока не придумали размер. Есть женщины в русских селеньях! Начинаешь верить, что выражение «самолет разбился — пиздой накрылся» — это не поэтический образ, а случай из жизни. В конце рынка, в закутке между дырявым забором и тремя заколоченными киосками, где тусуется с десяток цыган, я выныриваю из потока. Вороные внимательно вглядываются в покупателей, выискивают лохов, а на мусора — тумбоподобного старшего сержанта — ноль внимания, как на подельника. Лохи подгребают к ним сами, смотрят забугорные шмотки, примеряют, торгуются, чуть ли не наступая на сапоги сержанту. Ему это вскоре надоедает и мусор сваливает вальяжной походкой обосравшегося. Теперь наступает мой черед кое-кого причесать.
Не знаю как вам, а мне все вороные на одно лицо, разве что цыгана от цыганки отличу и то по цветастой юбке. Я подхожу к самому длинноногому и коричневогубому и с видом дяди-сарая говорю:
— Мне сказали, у вас тут плащ можно купить. Кожаный, импортный. Не подскажешь, у кого?
Цыган смотрит на меня снизу вверх, справа налево и по диагонали сверху вниз. Меня можно принять за опера — с кем поебешься, у того и наберешься, — но вороной правильно решает, что серьезный легавый такой мелочевкой заниматься не будет да и одевается поскромнее.
— На тебя? — спрашивает он.
— На меня, — киваю, — но только модный, хуйня не нужна.
— Как скажешь, командир! — сверкает он золотыми зубами. — Пойдем со мной.
Мы заходим в промежность между двумя киосками, следом подваливает десятилетний цыганенок с огромным баулом. Старый вороной достает из баула черный турецкий плащ из мягкой кожи, новый, муха не еблась, а если еблась, то в тапочках. Цыганенок отходит на несколько шагов и внимательно следит, перенимает опыт. Сегодня ему будет чему поучиться. Кто играет шесть бубен, тот бывает наебен. Я снимаю зимнюю куртку, не старую, но совковую, не в меру безобразную, даю ее подержать вороному, а сам надеваю плащ. Как на меня шили! Вороной разглаживает плащ на груди и плечах, одергивает полы, восхищенно цокая языком и выкрикивая междометия. Знает он их всего два — «ах!» и «ух!». Мне надоедает его слушать, поэтому задаю самый каверзный вопрос торговли:
— Сколько?
Вороной уходит от ответа, продолжая расхваливать кожу, которую я стягиваю с себя и обмениваю на куртку. Быстро вдев руки в рукава, изображая, что не май месяц, а всего лишь март, я просовываю их дальше, в карманы, большие и глубокие — мечта несуна. Минут пять мы с вороным торгуемся, я умудряюсь на четверть сбить цену, загнутую вдвое.
— Лады! — наконец-то соглашаюсь я, достаю из кармана пачку денег и начинаю отслюнявливать.
Цыган взглядом как бы облизывает каждую купюру. Их много, вдвое больше, чем стоит плащ. Когда вороной убеждается в этом, я прячу их в карман куртки и говорю:
— Все-таки дорого! А ну, дай еще раз померю.
Я снимаю куртку, вручаю ее вороному, взамен беру плащ, а сам бросаю косяки на цыганенка. То ли старый успел незаметно для меня дать маячок, то ли молодой сам смекалистый, но он сразу же растворился в толпе. Я натягиваю плащ и настолько увлекаюсь этим мероприятием, что не сразу замечаю, как вороной исчезает вместе с моей курткой и деньгами — делает сквозняк.
— Эй! Стой! Стой, курва семисекельная!..
Куда там! «Москва-Воронеж» — хуй догонишь, а догонишь — хуй возьмешь! Я не шибко-то и гонюсь. Народ вокруг улыбается: будешь знать, долбоеб, как связываться с цыганвой! Я трусцой бегу за ним, потом сворачиваю к выходу, будто перепутал с кем-то. Выбравшись с рынка, проходными дворами выхожу на соседнюю улицу, где у тротуара ждут меня темно-зеленые «жигули-девятка». Сев за руль, я достаю из кармана пиджака ту самую пачку денег, которую, как считает цыган, он украл вместе с курткой. Он же не просек, что карман в куртке дырявый и деньги совершено случайно оказались в пиджаке. Жадность и глупость — две нивки, на которых можно вечно косить золотую капусту.
Я потомственный вор в законе: мой отец был первым секретарем горкома КПСС. Он погиб, когда мне было тринадцать. Одним хмурым, дождливым утром мое детство из цветного превратилось в черно-белое.
Разбудили меня, пробиваясь сквозь убаюкивающий шорох дождя, плач матери и лающий мужской голос. Лаял на матушку легавый, подполковник Муравка. Он был частый гость в нашем доме, называл себя другом семьи, на что батя шутливо предлагал: «Будь другом — насри кругом!». Муравке нужны были какие-то документы. Позарез требовались, судя по красному еблищу и ярости, с какой он рвал ворот серо-синей форменной рубахи, словно она передавливала горло. Маман сидела в кресле и хлюпала носом. Последние года три, c тех пор, как у отца появилась постоянная любовница, она часто этим занималась, и я привык не принимать ее слезы всерьез. Чем больше баба плачет, тем меньше ссыт. Необычным было то, что орал на нее не батя и не я, которые имели право это делать, а какой-то поганый мусор, и то, что на нее не напала, как обычно, икотка, а продолжала реветь. Она успела вымочить слезами носовой платочек, обшивку кресла и ковер в радиусе метра три. Красный ковер с желто-зелено-синими полосами и ромбиками, напоминающими клубок змей, беззубых, добрых, был последним цветным воспоминанием детства. Потом матушка встала и прижала мою голову к своей груди, теплой и мягкой. Я вдыхал успокаивающий запах ее тела и волнующий — ее любимых французских духов и пытался понять, что она хочет мне сказать. Повторив раз пять мое имя, она наконец выдавила: «Папа…» и так прижала меня к себе, что я чуть не задохнулся. Было темно и тесно, как в пизде у негритянки. Спросить бы у хуя, как он в пизде дышит. Но эти дурки я узнал позже, когда встал на крыло. А в тот день, еще не подозревая, что выкинут из орлиного гнезда и падаю с высокой скалы, я сам пытался из него выбраться — вырывался из объятий матери. Откуда-то из другой темноты донесся голос Муравки:
1
здесь и далее — орфография авторская.