Ярош откровенно порадовался тому, что врача нет на месте. Воспрянул сразу духом, приободрился весь:
— Пока он не вернулся, я займусь Лазарем Афанасьевичем. Надо ковать железо горячим. Тесляренко вполне созрел для серьезного разговора.
Иван Спиридонович пожурил его: «Оглашенный, загонишь себя». Но ото лишь для виду. Такая настойчивость и преданность работе импонировала старому коммунисту.
Ярош распорядился, чтобы привели арестованного.
— А ты, Аверьян, отправляйся в коммуну, — посоветовал он Сурмачу. — Решай свои семейные дела. Пока без тебя справлюсь, а потом подменишь.
Сурмач вначале отнекивался, он видел, как плохо чувствует себя Тарас Степанович, но тот настойчиво уговаривал:
— Да я из тех, кого работа лечит. Вернется турчиновский эскулап, запрет в лазарет, и я вконец там заплесневею. А пока буду чувствовать себя человеком.
Ну что скажешь на такую мольбу?
— Только вы тут себя не доводите до белого каления…
— Иди, иди, жених. Превращайся в мужа. Да не забудь в свое время Тараса Яроша пригласить на крестины.
— А я сейчас приглашаю. Только вы не забудьте придти в свое время.
Борису Когану неделю есть-пить не давай, в черном теле держи, но позволь после этого часок пофорсить. Вот уж любил удивлять, ошарашивать, приводить в восторг, «сшибать с ног», ошеломлять неожиданностью.
Стоит во дворе коммуны тачанка, запряженная парой коней. У буланого жеребца хвост от нетерпения — дыбом, и полощутся волосинки степным ковылем на ветру. А второй — гнедой, из молодых, кованым копытом по отвердевшей земле: «цок-цок». Гривы в косы заплетены, а в косах семицветье лент. Наскочил порывом ветер, озорно встрепал ленты, и заплясали они, словно лихая цыганка. Озорничает, аж в главах рябит.
Борис — за ездового. Натянул вожжи, делает вид, что едва держит ретивых коней, а на самом деле горячит их.
Молодых в исполком сопровождает все население коммуны. Ольгу ведет тетя Маша. Белое платье невесты боярским подолом метет по снегу, который сумел ухватиться за землю, когда расчищали дорожку дворницкой деревянной лопатой.
Ольга готова была мерзнуть, лишь бы ехать в подвенечном платье. Но тетя Маша уговорила ее:
— Пальтецо хоть накинь на плечи, долго ли простыть!
Ольга уговорам уступила, но надеть хотя бы поверх фаты платок так и не согласилась. А в белой кружевной фате, красующейся кокошником, розовая от волнения, счастливая, она выглядела красавицей. По шутливым репликам в его адрес, по стремлению чем-то быть полезным невесте в то мгновение, пока она шла по веранде, спускалась по скрипучей лестнице, шествовала к тачанке, Сурмач догадывался: Ольга пришлась чекистам по душе. И он невольно гордился в тот момент ею: «Аи да молодчина, Аверьян! Углядел какую!»
Невесту посадили на одну сторону тачанки, жениха — на противоположную: спинами друг к другу.
— Еще наглядитесь — весь век у вас впереди.
Тетя Маша — за посаженную мать — рядом с невестой.
— Пока Иван Спиридонович занят в окротделе, я — за посаженного папу. Чем не посаженный, сижу за главного на тачанке. Захочу — в исполком отвезу, а взыграет душа — в чисто поле ускачу! — балагурил Борис.
Ворота — нараспашку:
— Р-р-аступи-сь! Р-р-азай-ди-ись, православные!
И с места — в карьер.
Аверьян — словно бы во сне. А все, что происходило, — это не с ним. Это не он, а какой-то другой, хотя тоже Аверьян Сурмач, стоял перед столом секретаря исполкома рядом со смущенной, счастливой Ольгой. Пожимала им руки женщина в шерстяном платке, наброшенном на плечи, озоровал верный себе Борис Коган. Внемля его словам, хохотали чекисты.
«Муж и жена!»
«Чудно!»
А пока мужское население коммуны сопровождало молодых в исполком, женщины готовили свадебный пир: в Ленинскую комнату (залу, где мерз рояль), снесли со всего дома столы, стулья и даже табуретки, которые прозябали в подвале со времен бегства купчины. На кухне, которую никогда не использовали но прямому назначению, потрескивала сырыми дровами плита. То ли труба забилась, то ли печь остыла до основания, но тяги долго не было, дым почему-то шел не в трубу, а в щели чугунной дверцы.
Не надеясь на плиту, призвали на помощь все три коммунарских примуса. Заправленные самодельным спиртом, они заворчали, расчихались было, но постепенно раскочегарились и потом делали свое дело привычно, безотказно. Что-то шкварилось-жарилось, прело, тушилось, выплескивалось, шипело.
— Девчонки! Мясо сгорит!
— Ой, еще картошка не начищена.
— А масло для винегрета? Где масло? Кто его видел?
Свадьба была шумной, веселой, озорной. Да и какой ей быть, если невесте — двадцатый годок, жениху — двадцать первый, и друзья — им под стать.
Но вот резко встал из-за стола мрачный Тарас Степанович и бросил свадьбе упрек:
— Устроили буржуйскую обжираловку! — И вышел из зала.
Все как-то сразу притихли, почувствовав себя участниками черного заговора. Переглядываются. Аверьян до этого не задумывался, откуда взялось разносольное изобилие на свадебном столе.
— Хлопцы, да наш Тарас Степанович который день животом мучается! Ему мясо — не впрок! Но женятся раз в жизни! И потому — горько!
— Горько! — поддержала Когана тетя Маша, сидевшая по правую руку от Ольги.
Но у Аверьяна кусок в горле застрял: ни туда ни сюда. «Откуда в голодное время это купеческое богатство?»
Тетя Маша вышла из-за стола, подошла к Сурмачу и, полуобняв за плечи, шепнула на ухо:
— Не суши голову! Ольга готовилась к свадьбе несколько лет. Рассказывала мне, как ждала тебя… И отложила три золотых пятерки из того, что получила за продажу дома. Едим-пьем не ворованное. Ну, горько! — притронулась она граненым стаканом к Аверьянову стакану.
Но и после этого совесть Аверьяна продолжала мучить: «Люди голодают, беспризорников — армия, столько нужды еще повсюду, а мы… устроили обжираловку. Прав Тарас Степанович…»
Он зыркнул на Ивана Спиридоновича, который сидел рядом. А тот переглянулся со своей Машенькой. Улыбнулся:
— Или мы — не люди! Владимир Ильич с Надеждой Константиновной венчались в ссылке. Ты бы знал, какие преграды этому возводило царское правительство! И разрешения-то на проезд не давали, и в пути разные препятствия чинили. А Надежда Константиновна все-таки приехала к своему Володе. Местный кузнец им из медных пятаков «золотые» свадебные кольца выковал. Пришли друзья — такие же ссыльные, поздравили молодых, подняли заздравную чару за их счастье, разделили с ними радость. Человек во всех случаях жизни должен оставаться человеком, — заметил Ласточкин. — Во имя этого и революцию совершили.
Сурмача поразили слова начальника окротдела: «Ленин — венчался в ссылке… И ради этого Надежда Константиновна приехала к нему в далекую Сибирь! И была там — свадьба, было застолье… Но… наверное, не такое обильное, как сейчас у него… Откуда у ссыльных деньги? Дома с садом и службами Надежда Константиновна не продавала…»
Не мог Аверьян избавиться от чувства уничижения: «Все-таки в чем-то прав Тарас Степанович… Свадьба, скромная… это одно, и явная обжираловка — совсем иное». Но всем было весело.
— Хочу танцевать! — вопил Борис, перекрывая общий гул.
Еще не все песни спели, еще не натанцевалась вволю свадьба, когда в зал заглянул Ярош и от порога сообщил:
— Иван Спиридонович, из окротдела дежурный звонит.
— Что там у него? — спросил Ласточкин, которого затянуло в веселый водоворот свадьбы.
— Требует вас. Срочно.
Уж если дежурный даже в общих чертах не сказал Ярошу, зачем потребовался начальник окротдела…
Ласточкин сразу посерьезнел. Гармошку передал кому-то из чекистов.
— Тут, за меня… — и поспешил на второй этаж, где был установлен телефон.
Танцы — завяли, разговоры — смолкли, веселье — сникло. Ждали, с чем вернется Ласточкин.
Он явился темнее осенней тучи. Уже одетый.
— Сурмач! Тарас Степанович! Со мною. Борис, тачанку, живо!