И вот вижу я, что валит уж снег с неба, сверху, несет его ветер, кружит, как будто того и ждала метель, чтоб отъехал я от выселков. Вот как назло, заманила и поймала. И сразу в меня холод вошел: пропали! Поймала и знает, где мы, и заметет, совсем насмерть заметет, и спешит, и воет, и торопится.

– Что? Что? – кричит учительша.

А я уже не отвечаю: чего там что? Не видишь, мол, что? Заманила метель в ловушку. Да я сам же, дурак, скакал прямо сюда. Конец теперь!

И вспомнился старичок, как он на дороге стоял, на ветру его мотало: «Вернись!»

И вдруг Митька взвыл, ревом взвыл, каким-то страшным голосом, не своим:

– Назад, назад! Ой, назад! Не хочу! Не надо! Назад! – И стал червем виться в своих намотках.

Мать его держит; он бьется, вырывается и ревет, ревет, как на кладбище, рвет на себе башлык.

Учительша ему:

– Митя! Митя! Да в самом же деле, да что же это? Митечка! – И кричит мне: – Поворачивай, поворачивай!

У меня руки ходуном пошли. Я задергал вожжами. Ветер сечет, слезит глаза, забивает снегом. Мне от слез горько и от этого реву Митькиного, а она еще в голос молится. А куда его поворачивать? Всюду одно: снег и снег. Дыбом его подняло и метет и крутит до самого неба.

И вдруг учительша нагнулась ко мне, слышу, в самое ухо кричит:

– Пусти лошадей, пусть они сами вывезут, пусть они сами!

Я бросил вожжи. Лошади шагом пошли.

А учительша причитает:

– Лошадушки! Милые! Милые лошадушки!.. Да что же это? Господи!

Я отвернулся от ветра, глянул: они с Митькой от снега белые-белые, как из снега вылеплены. Посмотрел – и я такой же. И представилось мне, что занесет нас, заметет, и потом найдут нас троих замерзшими, так и сидим в санях съежившись. И не дай Бог я живой останусь – вот оно, заморозил, погубил. И опять старик причудился: «Звал я тебя, не мой грех, коли что». А теперь уж все равно никуда не приехать.

И вдруг я увидел, что наехали мы на колею. Глянул я: от наших саней, от подрезных, колея. И увидел я, что кружат лошади. Да куда они вывезут? Неделю они у нас, ездил батька раз всего в волость за карточками. Я вырвал клок сена, свил жгутом, слез, втоптал в снег. И вот опять наехали мы на колею, и вот он, мой жгут, торчит, и замести не успело; тут мы, на месте крутимся. И понял я вдруг, что можно сто верст в этой метели ехать, ехать и никуда не приедешь, все равно как не стало на свете ничего, только снег да санки наши.

– Ну что? Ну что? – спрашивает учительша.

– Кружат, – говорю, – никуда не идут, не знают.

И она заплакала. И вот тут меня ударило: что я наделал! Погубил, погубил, как душегуб. И захотелось слезть и бежать, бежать – пусть я замерзну, пусть заметет с головой, черт со мной совсем!

И вдруг Марья Петровна говорит:

– Ничего, мы тут ночевать будем. Авось как-нибудь. Уж вместе, коли что…

И спокойно так говорит. И вот тут как что в меня вошло. Остановил я лошадей. Слез.

– Полезайте, – говорю, – вы, Марья Петровна, с Митькой вниз, я вас укрою. Полезайте, дело говорю. – И стал сено разгребать. Как будто и не я стал, все твердо так у меня пошло.

Смотрю, она слушает, лезет и Митьку туда упрятала. Скорчились они там. Я их сеном, армяком подоткнул кругом, и сейчас же снегом замело их сверху, только я знаю, что они там и тепло им, как будто дети мои, а я им отец. И как будто в ум я пришел. Дует ветер мне в ухо, перетянул я шапку на сторону и вспомнил: ведь в левое ухо мне дуло, как я из выселков ехал. Дуть ему теперь в правое, и выеду я назад: не больше версты я отъехал, не может быть, чтобы больше; здесь они должны, заборы эти, быть.

Я погнал лошадей и пошел рядом. Иду правым ухом к ветру. Слышу, кричит что-то Марья Петровна из саней, еле слыхать, как за версту голос. Я подошел:

– Вам чего? Подоткнуть?

– Не отходи от саней, Коленька, – говорит, – не отходи, милый, потом залезешь, погреешься. Гукай на лошадей, чтобы я слышала.

– Ладно, – говорю, – не беспокойтесь.

«Ничего, – думаю, – живые там у меня».

Вижу, лошади стали: по самое брюхо в снегу.

Я пошел вперед.

Сам все на сани оглядываюсь – не потерять бы. Лошади головы подняли, глядят на меня бочком, присматриваются. Вижу, там снегу больше да больше. Я тихонько стал сворачивать по ветру. Думаю: сугроб это, и я объеду. И только я снова на выселки сверну – опять намет. И вижу: не пробиться к выселкам. А если влево за ветром ехать, то должна быть Емельянка, и туда семь верст. И вот пошел я за ветром и вижу: меньше снегу стало, – это мы на хребтину выбрались – сдуло ветром снег.

А я все так: пройду вперед и вернусь к лошадям. Веду под уздцы. Пройду, сколько мне сани видны, и опять к лошадям, веду их. А как иду рядом с лошадью, она на меня теплом дышит, отдувается. И уж опять нельзя идти по ветру – снегу наметы впереди; прошел я – и по грудь мне. Только я уж знаю, что мы хребтиной идем, а вот тут овраг, а через овраг Емельянка. Лошадь мне через плечо голову положила и так держит, не пускает. Я все в уме говорю: «Тут, тут Емельянка», – и нарочно себе кнутом показываю, чтобы вернее было, что тут.

Иду я рядом с лошадью, и вдруг мне показалось, что мы уже век идем, и нигде мы, и никакой Емельянки нет, и совсем мы не там, и что крутим неведомо где. А тут Марья Петровна высунулась.

– Где, где ты, Коля, Коленька? Что тебя не слыхать? Голос подавай! Иди погрейся, я побуду.

– Что? Что? – кричу я. – Сидите, ничего мне.

А она машет чем-то:

– Надень, надень башлык, Николай!

Мне даже и не показалось чудно тогда, что она меня Николаем назвала. Это с Митьки башлык.

И опять ударило меня: «Ведь не доедем до Емельянки! Погубитель я ваш!»

Я не хотел башлыка брать, мне надо первому замерзнуть. Пусть я замерзну, а их живыми найдут.

А она кричит: «Бери, а то брошу!»

И вижу, что бросит.

Я взял, обмотался. Отдам, как замерзать буду. И решил повернуть на Емельянку, попробовать. Теперь она уж чуть сзади должна быть. Сунулся и залез в снег, как в воду. Вдруг стало мне холодно, всего трясти стало, прямо бить меня стало, не могу ничего, думаю, раздергает меня по клочкам этой тряской. Вот, думаю, как замерзают. И кто знал, что так мне пропасть придется? И очень так просто, и хоть просто, все равно назад ходу нет. Я пошел в другой бок. Все на санки оглядываюсь, а лошади на меня смотрят. Вижу, меньше тут снегу; стал ногой пробовать. И вдруг пошла, пошла нога ниже… и весь я провалился, и лечу, ссовываюсь вглубь – и тьма. И я уже стою на чем-то, и тихо-тихо, только чуть слышно, как шуршит метель над головой. Как в могилу попал.

Я пощупал – узко, и острый камень вокруг. И понял, что я в колодец провалился. Роют у нас люди колодцы в степи по зароку. Узкие, как труба, и кругом камнем выкладывают, чтобы не завалились.

Меня все трясло, все разрывало холодом, и я решил, что все пропало, и пусть я здесь замерзну, пусть меня снегом завалит. Заплачу и помру тут, а они как-нибудь, может, и доживут до утра.

Скорчился и сижу. Не знаю, сколько я сидел так. И перестало меня бить холодом, стало тепло мне в яме… И вдруг хватился я! Так и привиделось, как они там в санях, и заметет их снегом – и лошадей и санки, и там Митька и Марья Петровна. Вылезти, вылезти! И стал я карабкаться по камням вверх, ноги в распор, руками скребусь, как таракан. Вылез с последним духом и лег спиной на снег. Воет метель, пеной снег летит.

Я вскочил, и ничего нет – нет саней. Я пробежал – нет и нет. Потерял, и теперь все пропало, и я один, и лепит, бьет снегом. Злей еще метель взмылась, за два шага не видать.

Я стал орать всем голосом, без перерыву; стою в снегу по колено и все ору:

– Гей! Го! Ага! – Выкричу весь голос и лягу на снег, пусть завалит – и конец.

Только перевел дух и тут над самым ухом слышу:

– Ау, Николай!

Я прямо затрясся: чудится это мне… И я пуще прежнего с перепугу заорал:

– Го-го!

И тут увидел: сани, лошади стоят, снегом облеплены, и Марья Петровна стоит, белая, мутная, и треплет ей подол ветром. Я сразу опомнился.