Кто даже из царей и философов мог равняться с тобой в славе? Какая страна, город или поселок не горели желанием увидеть тебя?

Абеляр обманул каноника Фульбера: он полюбил тайно Элоизу еще до того, как поселился в его доме. И стал не учителем ее, а возлюбленным. Потом уже, когда судьба нанесла ему ударов больше, чем может выдержать самый мудрый и сильный, он нашел достаточно в себе чистосердечия, чтобы написать о тех днях: «Руки чаще тянулись к телу, чем к книгам, а глаза чаще отражали любовь, чем следили за написанным».

Теперь он писал не философские трактаты, а любовные стихи: их разучивали рыцари и ремесленники, купцы, горожане и горожанки и распевали не только в Париже. Это была любовь большая, естественная и долгожданная, как шар солнца, расплавляющий изнутри тяжкое тело тысячелетней тучи.

Ночью, когда Абеляр мирно спал, люди, нанятые каноником Фульбером, жестоко изувечили его.

Скажи мне, если можешь, только одно: почему после нашего пострижения, совершенного исключительно по твоему единоличному решению, ты стал относиться ко мне так небрежно и невнимательно, что я не могу ни отдохнуть в личной беседе с тобой, ни утешиться, получая от тебя письма? Объясни мне это, если можешь, или же я сама выскажу то, что чувствую и что уже все подозревают.

Тебя соединяла со мной не столько дружба, сколько вожделение, не столько любовь, сколько пыл страсти.

И вот, когда стало невозможно то, чего ты желал, одновременно исчезли и те чувства, которые ты выражал ради этих желаний. О возлюбленнейший, это догадка не столько моя, сколько всех, не столько личная, сколько общая, не столько частная, сколько общественная. О, если бы так казалось мне одной, о, если бы твоя любовь нашла что-нибудь извиняющее, отчего — пусть немного — успокоилась бы моя скорбь! Если уж я лишена возможности лично видеть тебя, то подари мне сладость твоего образа в твоих высказываниях, которых у тебя такое изобилие, — писала она ему из бедной, суровой обители через семнадцать лет после разлуки.

Это были тяжелые годы и для Абеляра: католическое духовенство осудило его как еретика и заставило собственноручно сжечь философский трактат, в котором он защищал доводы человеческого разума. Абеляр бедствовал в дальней обители на берегу океана, каждый день ожидая, что его отравят или заколют…

Будучи юной девушкой, я обратилась к суровой монашеской жизни не ради благочестивого обета, а лишь по твоей воле. Ведь я не могу ожидать за это никакой награды от бога. Очевидно, что я так поступила совсем не из любви к нему…

Самое замечательное в этом письме, может быть, его начало: обращение — «господину, а вернее, отцу, супругу, а вернее, брату, служанка, а вернее, дочь, супруга, а вернее — сестра, Абеляру — Элоиза». Но и этих человечнейших уточнений ей казалось недостаточно, она ищет «еще более нежное и чистое имя, которое только можно измыслить».

Пока я наслаждалась с тобой любовью, многим было неясно, почему я так поступаю: по любви ли к тебе или ради чувственности. Ныне же конец являет, что побуждало меня вначале…

Рядом с кельей, в которой жила, она сама похоронила его еще через шесть лет — еретика, чьи сочинения были осуждены церковью и папой.

Она не участвовала в диспутах и не оставила после себя трактатов, до нас дошли не философские сочинения ее, а письма Абеляру. Их стоило бы назвать не любовными, а тем новым, нежным и чистым именем, которое она хотела и не сумела «измыслить».

Она была моложе Абеляра на двадцать два года, но если искать название чувству, которое насыщает ее письма, то самое точное, пожалуй, — духовное материнство.

Она подарила человечеству больше, чем даже талантливые сочинения. Она внесла в мир себя самое. Она был а — в самом чудесном и полном смысле этого слова — луч солнца, высвечивающий возможность иных, высших, истинно достойных человека форм любви, которую ничто не может убить.

Элоиза первой в истории человеческих чувств — собственной личностью, судьбой — выразила мысль, которая стала потом истиной: целомудрие надо понимать не физически — это цельность духа.

И она первой убедила навечно: «Сказать: „Я тебя люблю“ — значит сказать: „Ты не умрешь“».

Новая замечательная эпоха — Возрождение — началась, в сущности, с отношений Элоизы и Абеляра, она началась не с великого зодчества, не с великой живописи и не с великих путешествий, а с великой любви. Новая глава в истории человеческого духа открывается строкой о любви…

Через сто пятьдесят лет девятилетний мальчик Данте увидит девочку Беатриче, «одетую в благороднейший алый цвет», и, став великим поэтом, расскажет о любви к ней в книге «Новая жизнь», а потом в «Божественной комедии».

Может быть, он и не стал бы великим, если бы не полюбил, не изведал космическую мощь чувства, «что движет солнце и светила».

Этой строкой, как известно, заканчивается «Божественная комедия».

Потом молодой Петрарка увидит в авиньонской церкви Лауру…

«Славная добродетелями…»

Существовали ли Беатриче и Лаура в действительности? А если существовали, то были они для Данте и Петрарки «очаровательными абстракциями» или же великие поэты любили их как подлинно живых, реальных женщин?

Добросовестные историки перерыли архивы и доказали с нотариальной точностью, что Беатриче и Лаура действительно существовали.

Второй же вопрос относится к той области человеческих отношений, которая не оставляет в архивах юридически бесспорных документов. Сонеты и канцоны — не нотариальные записи.

Кто-то из философов однажды обмолвился, что опыт любви — самый потрясающий опыт человека. Что бы ни говорили и ни писали о парадоксах любви, в этом потрясающем опыте существует нечто если не математически точное, то нравственно непреложное, бесспорное; несмотря ни на что существуют сумасшедшие закономерности, гармония странностей. Иначе это и не было бы опытом, то есть миром, отвоеванным у хаоса. И чтобы понять любовь Петрарки к Лауре — «заурядной жене» заурядного авиньонца, имевшей одиннадцать детей! — надо углубиться не в архивы, а в самый потрясающий опыт человека.

О том, кто любит, говорят иногда, что новое состояние души делает для него окружающий мир нереальным. Мне кажется, точнее было бы утверждать, что этот человек видит в окружающем его мире новые реальности.

Более того, по степени точности ощущения этих новых реальностей можно судить, действительно ли человек любит. И когда Петрарка пишет: «Все — добродетель, мудрость, нежность, боль — в единую гармонию сомкнулось, какой земля не слышала дотоль. И ближе небо, внемля ей, нагнулось; и воздух был разнежен ею — столь, что ни листка в ветвях не шелохнулось», то в этом ощущении единства между человеком и космосом, в понимании того, что сердце и листва составляют целое, — мудрость любви, а не холодного умозрения.

Поэзия — от легендарной Сафо до нашего Николая Заболоцкого — подтверждает: истинной любви более, чем точным наукам, дано открыть эту новую реальность — родство между нашим существом и Плеядами, горящими на небе, или ритмом волнующегося моря. Это родство обыкновенно бывает закрыто от нелюбящего человека: ему кажется, что он существует сам по себе, и мысль, что человеческое сердце и галактики живут, возможно, по одним и тем же законам, не вызывает у него особенного доверия. Он не пережил той минуты, когда это открывается изнутри.

Ну вот, я раскрыл томик Петрарки, чтобы выписать те строки, и уже не могу тотчас же отстранить его от себя.

«Я сны устал ловить. Надежды лживы». «И как мои не утомились ноги разыскивать следы любимых ног». «Мой плач — мой смех». «Коль не любовь сей жар — какой недуг меня знобит?»

Она улыбнулась. Она побледнела. Она наклонила голову.

Когда Петрарка увидел Лауру в одной из авиньонских церквей, было ему двадцать три, ей двадцать. Она была уже женой. Он — молодым ученым и поэтом. В сорок вторую годовщину их первой встречи, через двадцать один год после кончины ее, Петрарка, уже старик, перебирая архив, нашел сонет, который раньше ему не нравился, и написал новые строки: «В год тысяча трехсот двадцать седьмой, в апреле, в первый час шестого дня, вошел я в лабиринт, где нет исхода».