По всей вероятности, дело было так. Сатана убедил человека воспротивиться Богу, и человек потерял возможность отражать наступление, которое, волей того же сатаны, ведет наша плоть против духа, а неорганическая природа — против плоти. Так сатана породил смерть. Но возможно это лишь потому, что Сам Господь, творя человека, дал ему особое свойство: если высшее в нем восстанет, воспротивится Богу, оно утратит контроль и над низшим, иными словами — умрет. Это можно рассматривать как приговор («… в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь»), как прощение и как спасение. Это — приговор, ибо смерть, о которой Марфа сказала: «Господи! Он смердит», гнусна и постыдна (сэр Томас Браун говорил: «Я не столько боюсь, сколько стыжусь смерти»). Это — прощение, ибо, добровольно покоряясь смерти, человек отменяет свой бунт и превращает наш ужасный способ смерти в высшую, мистическую смерть, всегда благую и необходимую для высшей жизни. «Готовность— это все». Конечно, речь идет не о героической готовности, а о смирении и отказе от себя. Мы смиренно приветствуем врага, и он становится другом. Чудище плотской смерти обращается в блаженную смерть самости, если так захочет дух, или, вернее, если дух наш даст Святому Духу добровольно умершего Бога совершить в нас это превращение. Это — спасение, ибо для падшего человека телесное бессмертие было бы ужасным. Если бы ничто не мешало нам прибавлять звено за звеном к цепям гордыни и похоти и класть камень к камню нашей чудовищной цивилизации, мы превратились бы из падших людей в истинных дьяволов, которых, быть может, и Богу не спасти. Но опасность отведена. Фраза о том, что съевший запретный плод не должен быть допущен к древу жизни, подразумевается самой составной природой человека. Чтобы превратить смерть в средство вечной жизни, нужно эту смерть принять. Люди должны свободно принять смерть, свободно склониться перед ней, испить ее до дна и обратить в мистическое умирание, сокровенную основу жизни. Но лишь Тому, Кто разделил добровольно нашу невеселую жизнь; Тому, Кто мог бы не стать человеком и стал Единым Безгрешным, дано умереть совершенно и тем победить смерть. Он умер за нас в самом прямом смысле слова, и потому Он — Воскресение и Жизнь. Можно сказать по-другому: Он поистине умер, ибо Он Один поистине жил. Он, знавший изначально непрестанную и блаженную смерть послушания Отцу, принял по воле Своей, во всей полноте, столь ужасную для нас смерть тела. Предстательство — закон созданного Им мира, и потому смерть Его — наша смерть. Чудо Воплощения и Смерти Господней, не отрицая ничего, что мы знаем о природе, пишет комментарий к ней, и неразборчивый текст становится ясным. Вернее всего было бы сказать, что чудо — это текст, природа — комментарий. Наука — лишь примечания к поэме христианства.
На этом мы и закончим главу о Чуде из чудес. Достоверность его — не в очевидности. Очевидны и тем соблазнительны пессимизм, оптимизм, пантеизм, материализм. Сначала все факты подтверждают их, потом нас ждут непреодолимые сложности. Доктрина же воплощения прокладывает ходы в глубине, там, где сокрыты наши «задние мысли» и настоящие чувства. Она ничего не скажет тому, кому еще кажется, что все из рук вон плохо, или все в порядке, или все на свете — Бог, или все — электричество. Час ее приходит тогда, когда очевидные доктрины не так и очевидны. Было ли само чудо — собственно, вопрос исторический. Но, обратившись к истории, мы захотим не тех доказательств, которые нужны для подтверждения чего-нибудь невероятного, а тех, какие нужны нам, когда мы уже верим в предмет нашей веры, который расставляет все по местам, объясняет и смех наш, и разум, и страх перед смертью, и почтение к почившим, и собирает воедино тысячи рассыпанных фактов, которых ничто иное не могло бы собрать.
XV. ЧУДЕСА ПЕРВОТВОРЕНИЯ
Сын ничего не может творить Сам от Себя, если не увидит Отца творящего.
Если мы откроем сказки братьев Гримм, «Метаморфозы» Овидия или итальянские эпические поэмы, мы войдем в мир таких разнообразных чудес, что их и не классифицируешь. Звери обращаются в людей, люди в зверей и деревья, растения обретают речь, лодки становятся богинями, а волшебные кольца мигом вызывают скатерть-самобранку. Одним это нравится, других — раздражает. Но если бы мы подумали хоть на секунду, что все это и вправду случается, мы бы просто испугались. Нам показалось бы, что природой овладели какие-то чужие и недобрые силы. Когда узнаешь о христианских чудесах, кажется, напротив, что силы эти — свои; что в природу вошли не боги, не духи, а ее Хозяин, который внеположен ей не как чужак, а как владыка — Царь царей, Господь, и ее Господин, и наш.
По-видимому, этим и отличаются чудеса христианства от всех других чудес. Как ни странно, я совсем не считаю, что апологет обязан отрицать все свидетельства о нехристианских чудесах. Я не согласен с теми, кто полагает, будто Бог никогда не творил чудес для язычников и через язычников и не разрешал этого тварным внеприродным созданиям. И Тацит, и Светоний, и Дион Кассий сообщают, что Веспасиан совершил два исцеления, а нынешние врачи ручались мне, что это — «истинное чудо». Но я осмелюсь утверждать, что чудеса христианские органически связаны друг с другом и со всей тканью явленной ими веры. Если можно доказать, что римский император, не такой уж плохой для императора, совершил чудо, то нам нужно принять это как факт. Но факт этот ни с чем не связан, из него ничего не следует, в него ничто не вводит, он ничего не объясняет. Кстати, столь добрых чудес вне христианства не много; в непристойные, а чаще всего просто идиотские чудеса языческих повествований поверишь лишь в том случае, если согласишься с совершенной бессмысленностью мира. Разумному человеку нелегко по своей воле поверить в то, что ничему не помогает и все беспредельно запутывает. Чудеса же, приписываемые Будде (если не ошибаюсь, в поздних источниках), прямо противоречат самому смыслу его религии: если природа — марево, зачем творить чудеса на ее уровне? Зачем умножать ее ужасы, если цель твоя — увести нас от нее? Чем больше мы уважаем буддизм, тем труднее нам в это поверить. А в христианстве, чем больше мы познаем Бога, тем легче нам верить в чудеса. Именно поэтому христианские чудеса почти всегда отрицают те, кто приемлет христианство не полностью. Ум, взыскующий христианства без чудес, — на том самом пути, который ведет к «религиозности".
Я не говорю в этой книге о чудесах Ветхого Завета, потому что слишком мало знаю. Мне кажется (именно кажется, я совсем не убежден в своей правоте), что тут подойдет такая аналогия: как мир долго готовился к Воплощению Бога, так и Откровение о Боге явилось поначалу в виде мифа, а позже постепенно сгустилось и воплотилось в истории. Я отнюдь не считаю, что миф — перевранная история (как думал Евгемер) или прелесть бесовская (как думали философы Возрождения). На мой взгляд, миф — реальный, но, так сказать, несфокусированный отсвет Божией правды в человеческом воображении. У евреев, как и у всех народов, была своя мифология, но они — народ избранный, и мифология у них избранная, Господь избрал ее нести самые ранние священные истины: завершилось это в Новом Завете, где истины совершенно историчны. Достоверность того или иного рассказа — совсем другое дело. По-моему, хроника жизни Давида почти так же исторична, как и Евангелие от Марка или Деяния, а книга Иова в этом смысле прямо противоположна ей по самой своей сути. Отметим еще две вещи: 1) как Бог, воплотившись, совлекся Своей славы, так и истина, опускаясь с небес мифа на землю истории, несколько умаляется. Поэтому Новый Завет неизбежно прозаичнее и даже «скучнее», а Ветхий — во многом значительно скучнее языческих повествований; 2) как Бог, воплотившись, остался Богом, так и миф остается мифом, когда делается фактом. История Христа будит в нас не только исторический интерес, но и воображение. Она обращена к ребенку, поэту, дикарю, а не только к мыслителю и к моралисту. В сущности, она ломает стенку между детским и взрослым у нас в мышлении.