В Филипповку, после заговенья, выпал первый снег. Ночью из-за Дона подул ветер, зашуршал в степи обыневшим краснобылом, лохматым сугробам заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог.
Ночь спеленала станицу зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами дремала степь, непаханая, забурьяневшая.
В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась за комель, долго кашлял, потом сплюнул и нащупал кисет.
Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной, хоженой стежкой. Об одном думает дед — о сыне, пропавшем в войну без вести.
Был один — первый и последний. На него работал не покладая рук. Время приспело провожать на фронт против красных, — две пары быков отвел на рынок, на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь — буря степная летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором. На проводах сказал:
— Ну, Петро, справил я тебя, не стыдно и офицеру с такой справой идтить… Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должон и ты!..
Глядит дед в окно, обрызганное зелеными отсветами лунного света, к ветру, — какой по двору шарит, не положенного ищет, — прислушивается, вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся…
На проводах служивого гремели казаки под камышовой крышей Гаврилиного дома старинной казачьей песней:
За столом сидел Петро, хмельной, иссиня-бледный, последнюю рюмку, «стременную», выпил, устало зажмурив глаза, но на коня твердо сел. Шашку поправил и, с седла перегнувшись, горсть земли с родимого база взял. Где-то теперь лежит он, и чья земля на чужбинке греет ему грудь?
Кашляет дед тягуче и сухо, мехи в груди на разные лады хрипят-вызванивают, а в промежутках, когда, откашлявшись, прислонится сгорбленной спиной к комелю, думки идут в голове знакомой, хоженой стежкой.
Проводил сына, а через месяц пришли красные. Вторглись в казачий исконный быт врагами, жизнь дедову, обычную, вывернули наизнанку, как порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца усердием в боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на москалей на красных вынашивал, кохал, нянчил — как Петра, белоголового сынишку, когда-то — ненависть стариковскую глухую.
Назло им носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень надевал с гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил монарху верой и правдой; шел по воскресеньям в церковь, распахнув полы полушубка, чтоб все видали.
Председатель Совета станицы при встрече как-то сказал:
— Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается.
Порохом пыхнул дед:
— А ты мне их вешал, что сымать-то велишь?
— Кто вешал, давно, небось, в земле червей продовольствует.
— И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с мертвого сдерешь?
— Сказанул тоже.. Тебя же жалеючи, советую, по мне, хоть спи с ними, да ить собаки… собаки-то штаны тебе облатают! Они, сердешные, отвыкли от такого виду, не признaют свово…
Была обида горькая, как полынь в цвету. Ордена снял, но обида росла в душе, лопушилась, со злобой родниться начала.
Пропал сын — некому стало наживать. Рушились сараи, ломала скотина базы, гнили стропила раскрытого бурей катуха. В конюшне, в пустых станках, по-своему захозяйствовали мыши, под навесом ржавела косилка.
Лошадей брали перед уходом казаки, остатки добирали красные, а последнюю, лохмоногую и ушастую, брошенную красноармейцами в обмен, осенью за один огляд купили махновцы. Взамен оставили деду пару английских обмоток.
— Пущай уж наше переходит! — подмигивал махновский пулеметчик. — Богатей, дед, нашим добром!..
Прахом дымилось все нажитое десятками лет. Руки падали в работе; но весною, — когда холостеющая степь ложилась под ногами покорная и истомная, — манила деда земля, звала по ночам властным неслышным зовом. Не мог противиться, запрягал быков в плуг, ехал, полосовал степь сталью, обсеменял ненасытную черноземную утробу ядреной пшеницей-гиркой.
Приходили казаки от моря и из-за моря, но никто из них не видал Петра. В разных полках с ним служили, в разных краях бывали — мала ли Россия? — а однополчане станичники Петра полком легли в бою со Жлобинским отрядом на Кубани где-то.
Со старухой о сыне почти не говорил Гаврила.
Ночами слышал, как в подушку точила она слезы, носом чмыкала.
— Ты чего, старая? — спросит кряхтя.
Помолчит та немного, откликнется:
— Должно, угар у нас… голова что-то прибаливает. Не показывал виду, что догадывается, советовал:
— А ты бы рассольцу из-под огурцов. Сем-ка я слазю в погреб, достану?
— Спи уж. Пройдет и так!..
И снова тишина расплеталась в хате незримой кружевной паутиной. В оконце месяц нагло засматривал, на чужое горе, на материнскую тоску любуясь.
Но всё же ждали и надеялись, что придет сын. Овчины отдал Гаврила выделать, старухе говорит:
— Мы с тобой перебьемся и так, а Петро придет, что будет носить? Зима заходит, надо ему полушубок шить.
Сшили полушубок на Петров рост и положили в сундук. Сапоги расхожие — скотину убирать — ему сготовили. Мундир свой синего сукна берег дед, табаком пересыпал, чтобы моль не посекла, а зарезали ягнока — из овчинки папаху сшил сыну дед и повесил на гвоздь. Войдет с надворья, глянет, и кажется, будто выйдет сейчас Петро из горницы, улыбнется, спросит: «Ну, как, батя, холодно на базу?»
Дня через два после этого перед сумерками пошел скотину убирать. Сена в ясли наметал, хотел воды из колодца почерпнуть — вспомнил, что забыл варежки в хате. Вернулся, отворил дверь и видит: старуха на коленях возле лавки стоит, папаху Петрову неношенную к груди прижала, качает, как дитя баюкает…