Михаил Алексеев

АГАФЬЯ, ДОРОФЕЕВНА И ДРУГИЕ[7]

В Выселках у меня много родни: двоюродные и троюродные братья и сестры, такого же ранга племянники и племянницы, дяди и тетки — этих последних становится все меньше и меньше, зато по геометрической прогрессии растет число племянников и племянниц. Ничего не поделаешь: годы идут и неумолимо делают свое дело. Не заметишь, как появятся в Выселках мои двоюродные и троюродные внуки и внучки. Кажется, они уже и появились.

Останавливаюсь я у «сродников» своих по очереди: в этом году у одних, в следующем — у других, а еще в следующем — у третьих. Таким образом, за послевоенные годы я поквартировал почти у всех моих родных. Оставалась тетка Агафья. Идти к ней на постой мне не хотелось: старуха очень уж религиозная, я знал, что у нее по воскресным дням собираются ровесницы и за неимением церкви отправляют прямо в Агафьиной избе разные церковные обряды. В иные дни доводилось мне слышать, как из открытой двери на улицу глухо катилось:

Да воскреснет бог,
И расточатся врази его…

Среди гнусавых и шепелявых старушечьих голосов я различал особенно гнусавый — моей тетки. И вот к ней-то мне все же пришлось однажды пойти квартировать — настояли родственники: обижается, мол, старуха; ей и жить-то уж немного осталось, прости ее, грешницу, уважь, поживи недельку.

Уважил, пожил эту самую недельку. И не жалею, потому как не каждому подвернется такая редкая возможность — совершить путешествие на добрую сотню лет назад, к середине прошлого века.

Четыре Агафьины подружки в возрасте от семидесяти до ста лет приходили поутру чуть ли не ежедневно и потчевали меня с утра до поздней ноченьки своими песнопениями. Не появлялись они лишь в те дни, когда кто-нибудь в Выселках или окрестных деревнях и селах умирал и старушенциям непременно надо было идти на поминки — без них ни одни поминки обойтись не могли. Второй день после поминок уходил на воспоминания — хороши ли эти поминки, так ли готовили кутью, лапшу, щи и прочие поминальные харчи. Выходило, что все не так, как надо, раньше все было лучше, по-божески, по-христиански.

Как-то я не выдержал и объявил старухам:

— А ведь я тоже был на поминках.

— Это кто ж помер, касатик?

— Да никто не помер. То есть помереть-то померли но давно.

— А, стало быть, родителев поминали.

— Вот именно. Хотите, расскажу, как было?

— Расскажи. Расскажи, голубок…

Мои богомолки чинно расположились вокруг меня, притихли, приготовились слушать. Одна спохватилась:

— Пойду накину крючок. Не ровен час Капля заявится. Не даст послушать. Он, антихрист, завсегда помешает!..

Вернувшись, она села на свое место, сложила руки крест-накрест на большом своем животе, икнула и замерла в благолепном смирении. И тогда я начал свой рассказ…

Преобычный осенний денек — серенький, зябкий. На улице — дождик не дождик, а так — липкая туманность. Все потонуло, запуталось в ее тонкой паутинной пряже: и дома, и темнеющие за ними нагие сады, и река внизу, и луга за рекой с многочисленными стожками сена, и лес в конце лугов.

По грейдеру, разрезающему село на две равные части и одновременно являющемуся главной улицей, или проспектом, как не то в шутку, не то всерьез величают его здесь, взад-вперед проносятся грузовики, автобусы и легковые машины.

Грузовики везут на рынок и заготовительные пункты картошку, капусту: свежий, сочный, холодный дух капусты пропитал, кажется, насытил весь здешний мир, и коровы на колхозной ферме беспокойно мычат, вожделенно раздувают ноздри: им, коровам, должно быть, очень хочется подцепить тронутый морозцем упоительно лакомый капустный лист, оброненный на дороге.

В автобусах разный люд. Главным образом молодежь, а из молодежи — девушки. Не нужно быть провидцем, чтобы догадаться, кто они и куда спешат. Это большей частью доярки. Они только что из правления. Там, перед маленьким окошком, расписались в ведомости — и прямо в автобус, благо останавливается он возле самого правления. Через час этих розовощеких красавиц вы можете увидеть в магазинах города.

Легковые машины — чаще всего «Волги» — с шашечками на сияющих боках проносятся мимо моего окна стремительно, вспугивая сполошный крик гусей, кур и свиней, и не без труда определишь, кто же их пассажиры. Но все-таки определишь: это мчатся прямо с вокзала в родные края отпускники — среди них офицеры, золото погонов вспыхнет на мгновение и тем выдаст проезжего.

Обычный осенний денек.

Обычный? Погоди, погоди, а это что же такое?

Вдоль улицы, по эту и по ту ее сторону, мимо заборов и плетней, мимо свежих срубов, мимо правления и сельского Совета, мимо клуба, мимо горланившего на весь белый свет репродуктора, мимо афиш, извещающих о том, что там-то и тот-то во столько-то часов прочтет лекцию о Луне, мимо школы, и, лишь ненадолго притормаживая у магазинов, движется цепочка старух. Старухи закутаны в черные теплые шали, из- под ватников видны длинные темные юбки, в руках — по одному, а то и по два узелка. Что же это за шествие?

Я отрываюсь от письменного стола и вопросительно гляжу на Дорофеевну, мою семидесятисемилетнюю квартирную хозяйку. Она тоже чем-то озабочена, вытаскивает из сундука черную шаль, что-то бормочет себе под нос — видать, очень торопится. На столе против печки узелок. Из него нахально и, похоже, очень некстати высунулась красная снегиревая головка четвертинки. Хозяйка, косясь на меня, пытается незаметно замаскировать, упрятать эту головку, но у нее ничего не получается. А я смеюсь:

— Зачем вы ее прячете, Дорофеевна? Аль отыму?

— А кто знает, может, и отымешь, — смущенно отшучивается она.

Я продолжаю вопросительно наблюдать за ее сборами. Она это чувствует и говорит сердито:

— Родительский день нынче. Помянуть надо.

— Куда же вы?

— Известно куда. На могилки.

— Так и я с вами.

Она недоверчиво смотрит на меня. Но потом, убедившись, что не шучу, соглашается.

— Что ж, пойдем, — сказала, подумала минуту, прибавила строго и наставительно, не скрывая упрека в совершенно определенный адрес: — Родителей поминать надо. Помнить!

И вот мы — Дорофеевна и я — включаемся в общую цепочку и движемся в одном с ней направлении. Впереди спорым, частым шагом, взявшись под руки, идут две бабушки. Идут и все время бойко разговаривают. Мы становимся невольными слушателями их беседы. Беседа отнюдь не о потустороннем мире. Земные дела заботят наших спутниц. Дорог шифер, да и трудно его достать. С лесом полегче маненько стало. А с крышей — прямо беда, хоть плачь. Соломой ныне уже никто не кроет, да и мало ее, соломы: вся на фермах. Шифером — оно и красивше и понадежней будет. Не худо и тесом, дранкой, но молодежь хочет как бы покрепче да повидней. Ведь она нынче какая, молодежь-то? Сладу с ней нет — нас, стариков, и слушать не хочет. Одним словом, образованные!

В сыром воздухе то близко, то далеко, а в общем по всему селу раздается сочный и вязкий хряск топора. То в одном, то в другом месте белыми птицами вспархивают щепки. Возле многих стареньких избушек стоят свежие срубы. И старушка изба подслеповато и обреченно глядит на быстро вырастающую красавицу, призванную сменить ее, отслужившую свой век. От некоторых ее соседок, таких же древних и неказистых, осталось одно лишь воспоминание: на их месте стоят свежие и молодые, как невесты, новые избы и улыбаются миру светлыми большими окнами. Над всем селом висят провода — во всех хатах радио и электрический свет. Вдоль улицы через каждые сто метров стоят водоразборные колонки, они пришли в село совсем недавно — столетиями люди носили воду из Десны, подымаясь на высокую гору, а в зимнее время добывание воды было сущим адом. Но к колонкам уже привыкли, будто стоят они тут века. «И свет и вода пришли в их избы, а заговори с ними, начнут ворчать», — думаю я, глядя на пожилых женщин и помня об извечной слабости человека — быть всегда чем-то недовольным.